Я, конечно, сам себе кафедра. Бывший заведующий отделением классики, под началом которого процветала почтительная челядь, теперь разжалован и сослан в пыльный закуток кафедры языков, словно унылое первоиздание, которое никто не осмеливается выбросить.
Все мои крысы уже покинули корабль — кроме мальчиков, конечно. Я все еще работаю на полной ставке — к изумлению мистера Страннинга, второго замдиректора, который считает латынь ненужной, и к тайному стыду Нового Главного. И все же мальчики продолжают выбирать мой ненужный предмет и вполне прилично по нему успевают. Мне нравится думать, что дело в моей харизме.
Нельзя сказать, что я не люблю коллег по отделению современных языков, хотя у меня больше общего со смутьянами-галлами, чем с тевтонами, лишенными чувства юмора. Есть там такой Грушинг, заведующий французской кафедрой — круглый, веселый, порой блестящий, но безнадежно неорганизованный, — и Китти Чаймилк, которая иногда за чаем делится со мной печеньем, да еще Эрик Скунс, жизнерадостный полуцентурион (тоже питомец «Сент-Освальда») шестидесяти двух лет. Когда на него находит, он пускается в смутные воспоминания о самых выдающихся подвигах моей далекой юности.
Еще там обретается Изабель Тали, бесполезное длинноногое украшение в галльском стиле, которой посвящена большая часть восторженных школьных граффити — из тех, что пробуждают фантазию в мужских уборных. В целом это веселое отделение, члены которого терпят мои чудачества добродушно и с похвальным терпением и редко вмешиваются в мои нетрадиционные методы преподавания.
Учителя с немецкой кафедры не столь мне близки. Джефф и Пенни Нэйшн (Лига Наций) — то ли смешанная пара, то ли комический дуэт, мечтающие прибрать к рукам мою классную комнату; Джерри Грахфогель — благонамеренный гад, сторонник словарных карточек с картинками, и, наконец, доктор Дивайн — Зелен-Виноград, стойкий борец за дальнейшее расширение Великой Империи, который считает меня подрывным элементом и похитителем детских сердец, не интересуется классическими языками и, без сомнения, полагает, что сагре diem[4] означает «рыба в сегодняшнем меню».
У него есть обыкновение прошмыгивать мимо двери моей комнаты с напускной живостью, с подозрением заглядывая сквозь стекло, как бы в поисках признаков моего безнравственного поведения, и сегодня я уж точно увижу его тоскливую физиономию — это лишь вопрос времени.
Ну, что я говорил?
Легок на помине.
— Доброе утро, Дивайн!
Я сдержал порыв отсалютовать, тем временем пряча недокуренный «Голуаз» под стол, и широко улыбнулся ему через стеклянную дверь. Он нес большую картонную коробку, доверху набитую книгами и бумагами. Посмотрев на меня с плохо скрытым, как я потом понял, самодовольством, он удалился с таким видом, будто ему предстоят великие дела.
Заинтригованный, я выглянул в коридор — как раз вовремя, чтобы увидеть Джерри Грахфогеля и Лигу Наций с такими же коробками, поспешно ретирующихся вслед за Дивайном.
Недоумевая, я уселся за старый письменный стол и оглядел свою скромную империю.
59-й кабинет, территория, которой я владею последние тридцать лет. Часто признавалась спорной, но не сдавалась никогда. Нынче одни лишь немцы не оставляют попыток. Это большая комната и по-своему красивая, пусть и расположена в Колокольной башне так, что я вынужден преодолевать больше ступенек, чем хотелось бы, и находится она, если считать по прямой, в полумиле от моего маленького кабинета в верхнем коридоре.
Вы, конечно, замечали, что собаки начинают со временем походить на хозяев. То же происходит с учителем и его классной комнатой. Моя подходит мне, как мой старый твидовый пиджак, да и пахнет почти так же — мелом, книгами и запрещенными сигаретами. Большая почтенная классная доска господствует надо всем. Доктор Дивайн пытался ввести термин «меловая доска», и я рад заметить, что безуспешно. Парты старые, израненные, но я решительно противостоял попыткам заменить их вездесущими пластиковыми столами.
Если я заскучаю, всегда можно почитать граффити. В основном они касаются меня, что лестно. Сейчас моя любимая надпись — Hic magister podex est,[5] она сделана кем-то из мальчиков так давно, что уже и не вспомнишь. Когда я сам был мальчиком, никто бы не посмел написать в адрес учителя podex. Позорище. И все же надпись почему-то всегда вызывала у меня улыбку.
Мой стол не менее позорен: громадный, потемневший от времени, с бездонными ящиками и многочисленными надписями. Он стоит на подиуме — первоначально сооруженном для того, чтобы низкорослый учитель мог дотянуться до доски, — и с этой верхней палубы я могу благосклонно взирать на своих любимцев и незаметно решать кроссворд в «Таймс».
За ящиками стола живут мыши. Я знаю это, потому что по вечерам в пятницу они собираются вместе и шуршат под трубами отопления, пока мальчики пишут еженедельную контрольную. Я не жалуюсь. Мне мыши нравятся. Старый Главный однажды попробовал их травить — но только однажды: дохлые мыши воняют так, что любая другая живность позавидует. Вонь держалась несколько недель, пока наконец не позвали Джона Страза, бывшего тогда главным смотрителем, который отодрал доски, прикрывающие отопление, и убрал смердящие трупики.
С того дня мыши и я существовали по удобному принципу: живи и дай жить другим. Вот бы так и немцам.
Я очнулся от грез и увидел, что доктор Дивайн снова проходит мимо класса со своей свитой. Он выразительно постучал по запястью, напоминая о времени. Десять тридцать. Ах да, конечно. Общее собрание. Я нехотя уступил, выкинул окурок в мусорную корзину и не спеша направился в зал, задержавшись по пути, чтобы снять с крючка на дверце стенного шкафа потертую мантию.
Старый Главный всегда настаивал, чтобы в торжественных случаях мы надевали мантию. Теперь же я — фактически единственный, кто надевает ее на собрания, большинство появляется в мантии только в день вручения аттестатов. Родителям это нравится. Так они чувствуют традицию. Мне же просто нравится носить мантию. Она служит прекрасным камуфляжем и защищает костюм.
Когда я вышел, Джерри Грахфогель запирал свою дверь.
— О, здравствуйте, Рой.
Он одарил меня улыбкой еще нервнее, чем обычно. У этого долговязого молодого человека наилучшие намерения, но поддерживать порядок в классе он не умеет. Пока он закрывал дверь, я успел увидеть кучу картонных коробок у стены.
— Много хлопот сегодня? — Я указал на коробки. — Что это? Вторгаемся в Польшу?
Джерри дернулся:
— Нет, просто кое-что переносим в новый кабинет кафедры.
Я внимательно посмотрел на него. Фраза прозвучала несколько зловеще.
— Что за новый кабинет?
— Извините, надо бежать. Совещание у директора, нельзя опаздывать.
Это шутка такая. Джерри всегда и всюду опаздывает.
— Новый кабинет? А что, кто-то умер?
— Рой, извините. После поговорим.
И он почтовым голубем рванул к залу. Я напялил мантию и двинулся за ним более солидным шагом, охваченный тяжелым предчувствием.
Я пришел вовремя. Новый Главный как раз прибыл вместе с Пэтом Слоуном, своим первым заместителем, и секретаршей Марлин, бывшей родительницей, которая после смерти сына поступила к нам на работу. Новый Главный — хрупкий, элегантный, мрачноватый, словно Кристофер Ли в «Дракуле». Старый Главный был неприятным человеком, грубым, самоуверенным, с замашками диктатора, то есть такой, каким бы я и хотел видеть директора школы. Пятнадцать лет прошло с его ухода, а я до сих пор скучаю по нему.
По дороге к своему месту я остановился налить кружку чая. С удовлетворением отметил, что, хотя зал переполнен и некоторые молодые учителя остались без места, мое не заняли. Третье от окна, как раз под часами. Придерживая кружку на коленях, я погрузился в подушки и почувствовал, что кресло стало как-то тесновато.
Видимо, за каникулы я прибавил несколько фунтов.
— Кхм-кхм, — сухое покашливание Нового Главного, на которое мало кто обратил внимание.
Марлин — дама за пятьдесят, разведенная, снежные волосы, вагнерианская внешность — поймала мой взгляд и нахмурилась. Зал притих, чувствуя ее неодобрение. Конечно, ни для кого не секрет, что именно она заправляет школой, и не замечает этого лишь Новый Главный.
— Всех с возвращением, — произнес Пэт Слоун, всеми признанный «человеческим лицом» школы.
Крупный, веселый, поразительно юный в свои пятьдесят пять, он сохранил румяное очарование школьника-переростка с разбитым носом. Да и человек он хороший. Добрый, работящий, горячо преданный Школе, где тоже когда-то учился, но не слишком умный, хоть и закончил Оксфорд. Человек действия, им двигает скорее сочувствие, нежели разум; его легче представить в классе или на поле для регби, чем в комитете управления или на собрании. Мы не возражали — разума в «Сент-Освальде» более чем достаточно; на самом деле нам не хватало человечности — такой, как у Слоуна.