Ознакомительная версия.
В пансионе меня окружали довольно равнодушные тетки, но руки у них были теплые, а голоса ничего особенного не обещали; несколько лет спустя у меня появилась собственная квартира и даже собственные помощники. Это была пестрая публика — молодые парни и пожилые женщины, застигнутые безработицей замотанные матери с малолетними детьми, но без образования, и средних лет художники, чья мечта о великих свершениях потихоньку зачахла. Они кормили, мыли и одевали меня, вовсе не рассчитывая на мою благодарственную любовь. Их спокойствие было непробиваемым, но чутким: стоило мне застонать или какой-нибудь мышце напрячься из-за неудобной позы, как они, немедленно отпустив меня, старались взяться как-нибудь иначе, поудобнее. Но теперь все это в прошлом. Приступы у меня все чаще, все тяжелее, и с каждым из них я все ближе и ближе к status epilepticus — вечному, нескончаемому эпилептическому припадку. И однажды Хубертссон, стоя у моей кровати, заявил, отведя глаза, будто в шутку, что так больше не пойдет. Помощники не справляются, мне нужен постоянный присмотр профессионалов-медиков, хотя бы в течение пары-тройки месяцев, — хотя бы на то время, пока мне подберут новое лекарство. В общем, мне придется вернуться в тот самый приют, откуда он меня когда-то вызволил. А донесшийся из прихожей голос подтвердил, что тут правит тот, кто в своей борьбе за доброту ничьих костей не пожалеет.
И все-таки я поначалу старалась держаться любезно. На экране высветилось вежливое приветствие, едва Черстин Первая шагнула в мою палату, и я уже принялась выдувать свое имя — надо ведь представиться, — когда она наклонилась над моей кроватью и отвела монитор в сторону.
— Бедняжка... — сказала она и уже протянула руку, чтобы погладить меня по щеке.
Вообще-то я не властна над своими судорогами, но тут у меня вдруг получилось: моя голова, дернувшись, повернулась как раз под таким углом, чтобы цапнуть ее за большой палец. И я цапнула. Причем с такой силой, что почувствовала, как мои зубы, вонзившись в белую кожу, успели прокусить ее до кости, прежде чем очередной спазм отбросил мою голову обратно, заставив разжать челюсти. Вот тогда-то я и улыбнулась. Ласковой, широкой, искренней улыбкой. Единственной улыбкой, которой у меня удостоилась Черстин Первая.
Во время следующего спазма я сумела схватить мундштук губами и стала дуть. Не видя дисплея — она отодвинула его слишком далеко вправо, — я написала-таки на нем то, что хотела:
«Никто не смеет называть меня бедняжкой!»
Толкнув ко мне монитор, она выскочила вон, ненатурально всхлипнув и жестом горестного укора обхватив укушенный палец левой рукой. В течение секунды я упивалась своей победой, а потом увидела текст, мигающий у меня над головой.
Никто не смеет называть меня бедняжкой. Да, черт побери. Сам Арнольд Шварценеггер не выразился бы лучше.
Все-таки это нужно было сказать. Потому что никакое другое физическое состояние не сменило такого количества прозвищ; каждое десятилетие последнего века сплевывает горькое старое слово и взамен ищет новое, послаще. И вот уроды стали калеками, калеки — увечными, увечные — инвалидами, инвалиды — физически неполноценными, физически неполноценные — лицами с ограниченными возможностями, а теперь — с функциональными нарушениями. За каждым из этих прозваний прячется исступленная надежда. И я разделяю ее — не верьте тем, кто говорит иначе. Никто неистовей, чем я, не желает, чтобы однажды нашлось это волшебное слово — последнее, окончательное, — которое исцелило бы израненный головной мозг, а спинному позволило бы ожить и воскресить погибшие нервные клетки. Но пока что такого слова не нашли, а если просто прибавлять к старым словам новые, то сумма будет примерно такой же, какую выдала Черстин Первая, запричитав над моей головой.
А пока это окончательное слово не найдено, я предпочитаю обходиться без затасканных определений. Сама-то я знаю, кто я. Щепка на волнах. Обломок давнего кораблекрушения.
— Эх, елки-палки, кажется, сам век взял и раздавил тебя в объятьях, — сказал однажды в новогоднюю ночь у меня в квартире Хубертссон, успевший хорошо набраться.
От этой реплики щеки у меня запылали, хотя экран моего монитора остался черным. Что мне было ответить? Ах, позволь мне остаться для тебя человеком, любимый мой, а не живым памятником эпохи? Но такое не говорят. В особенности когда ноги у тебя навеки скрючены, как у эмбриона, а верхняя часть туловища пребывает в непрестанном и непроизвольном движении, — лицо гримасничает, а руки ходят туда-сюда, как водоросли на дне. Тогда поневоле презираешь все нежные слова и притворяешься, что не расслышала.
Но я все слышу. Вижу. И чувствую.
Я слышу, вижу и чувствую, хотя нити, целостные и нерасторжимые у других человеческих существ, во мне перетерлись и лопнули. Лишь несколько тоненьких волоконцев покуда соединяют мое истинное «я» с тем, что представляет собой мое тело. В моем голосе осталось три звука: вздох — когда мне удобно, стон — когда неудобно, и животный вой — когда больно. А еще я могу делать длинные и короткие выдохи в трубочку-мундштук, которые компьютер преобразует в текст на мониторе. Кроме того, пока еще могу, хотя это и стоит мне невероятных усилий, удерживать в левой руке ложку, опускать ее в тарелку, а затем подносить ко рту. Могу жевать и глотать. Вот и все.
Уж сколько времени я пыталась уговорить себя, что где-то внутри этого хаоса — моего тела — все же осталось некое ядро, в глубине которого я еще человек. Ведь у меня есть воля и разум, и сердце, которое бьется, и пара легких, которые дышат, и — не в последнюю очередь — есть человеческий мозг, обладающий такими удивительными способностями, что самой страшно. Но толку в этих бодрых увещеваниях было мало. В конце концов пришлось признаться себе самой, что я попросту попалась в хитросплетение обстоятельств, в паутину, которую Великий Насмешник распростер над миром. Это понимание крепло в течение последнего месяца. Иногда мне даже кажется, что Черстин Первая — Его посланница, такая маленькая паучиха Господня, — однажды подкрадется ко мне по этой паутине, чтобы растворить мои внутренности своей едкой слюной, а потом их высосать.
Что ж. Было бы логично. Но пока что этого не произойдет. У меня еще осталось два дела.
Во-первых, я желаю узнать, кто из моих сестер украл предназначенную мне жизнь.
А во-вторых, я желаю проводить на кладбище моего возлюбленного.
Лишь после этого я дам себя высосать.
Вот теперь я его слышу. Никто другой не открывает дверь в отделение так медленно, никто, кроме него, так не шаркает спросонок по коридорам. Сегодня он какой-то нерешительный, может, опасается, вдруг Черстин Первая выскочит со своей улыбкой и пути не будет.
Он ее называет Че-Один. В отличие от Че-Два.
— Она немыслимая, — говорит он. — Эти белые обтекаемые формы... Но елки-палки, она ведь из сливочного мороженого. Подогреешь ее — и ни цвета, ни формы не останется!
Самому-то ему уже мало дела до шелковистой кожи и упругих сухожилий. Наверное, это как-то связано с его возрастом. За последние годы его лицо похудело и осунулось, брови стали седыми и кустистыми, второй подбородок обвис, а мешки под глазами набрякли. Со временем на его рубашках появлялись все новые пятна, а брюки становились все мешковатей. Некоторые санитарки из смены Черстин Первой говорят, что он — мерзкий. Сама же она ограничивается тем, что держит дистанцию: стоит ему подойти слишком близко, как она поспешно отстраняется и запускает пальцы в свои длинные волосы, чтобы, не дай бог, не прикоснуться к нему.
Я бы так не поступила никогда. Будь у меня такая сливочная плоть с упругими сухожилиями, способная двигаться по моей воле, она двигалась бы вокруг него. Он — единственный человек, чье прикосновение мне приятно. Может, это оттого, что он так редко ко мне прикасается. Примерно раз в месяц он меня осматривает, но всегда при этом присутствует медсестра, и его руки становятся деловитыми и чужими. Лишь однажды за осмотром последовала ласка. Тогда у меня было четвертое за год воспаление легких. Он положил мне на голову обе ладони и, притянув меня к себе, прижал мою щеку к своей груди.
— Держись, — сказал он. — Поживешь еще.
Вязаный свитер под белым халатом шершаво коснулся щеки. А от тела его пахло миндалем.
Впрочем, было это одиннадцать лет назад. И больше не повторилось.
Иногда — когда мы одни — он садится на край кровати и расправляет мое одеяло, но чаще сидит в сторонке и даже не смотрит на меня. Забравшись на подоконник в глубокой оконной нише, он упирается ладонями в колени и глядит в окно, когда говорит сам, а когда я отвечаю, не сводит глаз с экрана монитора. Я для него — скорее мои слова, чем мое тело.
И слова тоже дал мне он. И не только слова. Он дал мне ощущение вкуса и запаха, память о холоде и тепле, имя моей матери и фотографии моих сестер. В Объединении народных промыслов он выпросил для меня домотканую льняную простыню, а в благодарность провел у них доклад о том, как трубчатая структура бельевых волокон противодействует образованию пролежней. Он убедил благотворителей из Ротари-клуба купить мне компьютер, а из «Lions» — телевизор; раз в год он грузит меня на специально оборудованную машину для инвалидов и везет в Стокгольм, в Музей техники, чтобы я могла заглянуть в камеру Вильсона. И, добравшись до места, он позволяет мне часами просиживать в темной комнате и в одиночестве любоваться пляской материи. Все дал мне Хубертссон. Все.
Ознакомительная версия.