— Вы за Юрочкой? — сразу узнала она Веру Петровну. — Я сейчас приведу его!
И убежала легким, девическим бегом, а через минуту возвратилась, ведя Юрочку за руку. Юрочка, увидя маму, вырвался и побежал, обнял маму за колени, пряча лицо в ее юбке, а воспитательница присела перед ним на корточки и стала теребить его: ласково и любовно.
— А вот и Юрочка! А вот и наш Юрочка! Юрочка домой пойдет, да? К мамочке?
Она, все еще сидя на корточках, подняла свое лицо к Вере Петровне.
— Он у вас такой славный, послушный и ласковый! Прелесть! — заулыбалась она. — И умница он такой! Вот он у нас всего лишь пятый день, а посмотрите, как он уже во всем разбирается!
Она торопливо повернула Юрочку лицом к стенке и, показывая ему на портрет Сталина, спросила, стараясь спрашивать серьезно и даже строго:
— Юрочка, а это кто? Кто это?
Юрочка посмотрел по направлению ее руки, немного посопел, но очень послушно ответил:
— …али!
— А это? А это? — блестя глазами, спросила воспитательница и показала на портрет Ленина.
— …ени! — сразу ответил Юрочка.
— Видите! Видите! — в восхищении захлебнулась воспитательница. — А это кто, Юрочка? — даже немного испуганно спросила она, поворачивая Юрочку к большому бюсту Карла Маркса.
— …ар аре! — пропыхтел Юрочка.
Евлалии Григорьевне стало холодно: «Юрочка… в банке!» — с замиранием сердца вдруг подумала она. Еле сдерживая вспыхнувший в сердце знакомый страх, она взглянула на Юрочку и почти увидела, как в этой банке будет изуродована Юрочкина душа. Она глянула на славную девушку-комсомолку с радостной улыбкой на веселых губах. «Что она делает? — замирая, подумала Евлалия Григорьевна. Знает ли она, что она делает?»
И когда Евлалии Григорьевне потом говорили, что Шурика надо отдать в детский сад, что ему там будет хорошо, что там — и досмотр, и уход, и воспитание, она в испуге всполашивалась, хватала Шурика обеими руками и судорожно прижимала к себе:
— Нет, нет! Шурика? Ни за что!
Шурик оставался дома с дедушкой, но Евлалия Григорьевна видела, что на дедушку полагаться никак нельзя, что Шурик при нем остается безо всякого присмотра и даже сидит голодный, потому что дедушка, когда только захочет, уходит на несколько часов, оставляя Шурика одного. Положение создалось чуть ли не трагическое, но выручила соседка-старушка, Софья Дмитриевна Дивилькова. Она предложила присматривать за Шуриком, пока Евлалия Григорьевна сидит на службе. Евлалия Григорьевна, конечно, с радостью ухватилась за эту возможность, но боялась, что это будет стоить непосильно дорого. Но когда она (конфузясь и запинаясь) завела речь о плате, Софья Дмитриевна даже слегка обиделась:
— О какой такой плате можно говорить? Что вы, Евлалия Григорьевна! Я, слава Богу, дружбой и услугами не торгую!
Так и установилось, хотя Евлалия Григорьевна два раза в год обязательно заготовляла подарок Софье Дмитриевне на Пасху с красным яичком и 17 сентября по старому стилю.
С дедушкой Шурик никак не мог оставаться. Дело было не в том, что Григорий Михайлович не умел присматривать за ребенком, а дело было в том, что он не хотел присматривать, как он всю жизнь не хотел ничего того, что хотя бы отчасти, хотя бы с какой-нибудь стороны мешало или не нравилось ему. А ему мешало все, что требовало от него неприятной работы. Еще в 1917 году он вознегодовал на революцию; сперва на февральскую, а потом (уж окончательно) на октябрьскую. До революции он служил чиновником особых поручений при к-ском губернаторе и был на очень хорошем счету. А кроме «хорошего счета», у него в Петербурге был дядя, директор одного из департаментов министерства внутренних дел, который (не без основания) метил в товарищи министра и имел в министерстве большой вес. Этот дядя очень благоволил к Григорию Михайловичу и уверял его, что ему «еще и сорока не стукнет, как он будет вице-губернатором». Григорий Михайлович готовился к очень хорошей карьере, но революция все оборвала, все уничтожила, и Григорий Михайлович вознегодовал. Он долго надеялся на то, что «большевики скоро провалятся» и из года в год назначал срок их провала, а сам только злопыхательствовал, проклинал, бессильно угрожал и мечтал о расправе. Сначала он мечтал о расправе только над коммунистами-партийцами, но потом и над «советскими хамами», и над теми, которые «пошли на службу к большевикам», и над теми, которые «до мозга костей просоветились».
Григорий Михайлович даже подумать не мог о том, что надо найти себе работу и что жить так дальше нельзя. Но он работы не искал: первое время он «принципиально» не хотел работать «на этих милостивых государей», а потом привык к безделью и полюбил его: так легко, когда не чувствуешь на себе никакой обязанности и ни от кого не зависишь. И он очень спокойно и очень удобно жил на то, что удавалось достать Марье Владимировне.
Марья Владимировна, его жена, была на него непохожа. В свое время она окончила только институт благородных девиц в губернском городе, а выйдя замуж, стала только тем, что называлось «барыней», то есть ничего не делала, а жила на средства мужа и на приличный доход с капитала, который был дан ей в приданое. Но после революции, когда служба мужа кончилась, а капитал был национализирован и когда настали трудные времена, она ничуть не растерялась, а сумела сразу приспособиться к новой, необычной жизни. В тяжелые годы военного коммунизма, когда в городе все голодали, она ездила в близлежащие села и там меняла сохранившиеся вещи на продукты. В этом деле она проявила и смекалку, и находчивость: умела обходить особо опасные места, где свирепствовали заградительные отряды, умела прятать под вагонами куски сала и масла и даже сумела войти в компанию с одним уездным чекистом, который, «за долю», снабжал ее охранными свидетельствами: продукты, мол, везутся для школы или для больницы. И таким образом муж и дочь (Евлалия Григорьевна была единственная) жили не только не голодая, но даже и безбедно. А во времена нэпа Марья Владимировна развернулась еще шире: она начала торговать мехами и драгоценными камнями. Стало совсем хорошо.
Но с отменой нэпа и с первой пятилеткой все оборвалось: о торговле и о спекуляции нечего было и думать. Однако Марья Владимировна не растерялась и тут. Она очень быстро поняла, что наступили новые времена, что надо начать работать. Она ни одной минуты не поколебалась и сразу нашла область, где она могла пригодиться: выручило знание иностранных языков. Она поступила в местный областной отдел госиздательства и занялась переводами. Григорий Михайлович горячо запротестовал:
— Работать на этих милостивых государей? Косвенно поддерживать эту сатанинскую власть? — с преувеличенным возмущением и актерским пафосом упрекал он жену. — Неужели ты думаешь, что я соглашусь съесть хоть один кусок хлеба, заработанный службой у… большевиков?
Но Марья Владимировна хорошо знала своего мужа и не спорила.
— Хорошо! — очень охотно согласилась она. — Если ты не хочешь, я не буду служить у большевиков, и мы будем есть те куски хлеба, которые ты заработаешь службой против большевиков.
Григорий Михайлович пофыркал, но замолчал, а Марья Владимировна начала работать. Работа, конечно, не давала так много, как спекуляция, но жить все же жили. Неприятно было только одно: жить втроем в одной комнате. Но когда в 1930 году Евлалия Григорьевна вышла замуж, то удалось подкупить управдома и получить в той же квартире соседнюю комнату, маленькую, куда и перебрались молодые. Жить стало легче: к заработкам Марьи Владимировны прибавился заработок Вадима Николаевича.
Григорий Михайлович продолжал ничего не делать, а только негодовал и брюзжал. Все в нем вызывало какое-то отвращение: и тактика террора, и манеры «хамской молодежи», и давка в трамваях, и глупая лживость газет, и политика партии. Он стал брюзжать даже на своих старых знакомых, которые, по его мнению, «продались мерзавцам», а поэтому очень скоро раззнакомился со многими из них: «Верхояровы совсем о-боль-ше-вичились!», «Шураевы откровенно о-со-ветились!».
Он был разборчив и капризен во всем, а особенно в еде. За обедом он брезгливо копался вилкой в тарелке, фыркал и позволял себе даже принюхиваться. Часто он с оскорбленным видом вставал из-за стола и молча уходил в свой угол, бросая сквозь зубы:
— Не понимаю, как можно есть подобную мерзость! Евлалия Григорьевна вопросительно (даже с испугом) взглядывала на мать, но та спокойно отвечала:
— Не обращай внимания. Папа потом доест. И действительно: папа, проголодавшись, доедал. Он всегда был сластолюбив, но раньше он сдерживал себя с женщинами и не позволял себе выходить за известные рамки. Но, распускаясь во всем, он перестал сдерживаться и, пользуясь свободой нравов двадцатых годов, вел себя настолько откровенно, что однажды имел пренеприятный разговор в милиции, а в другой раз был избит на улице. Но «иметь женщин на стороне» он считал для себя обязательным, находил, что «это в тоне», что «это стильно», и с первых же годов женитьбы всегда имел «что-нибудь на стороне». В советские же времена его красивая барская внешность, элегантные манеры, слегка раздвоенная бородка, которой никто уж не носил, и приятный баритон (он говорил «дворянский баритон!») позволяли ему иметь успех, хотя, строго говоря, он к тому времени уже опустился. Достигнув победы, он вел себя «рыцарем и джентльменом», хотя рыцарство и джентльменство понимал чересчур по-своему: никогда не позволял себе приходить на свидание без цветов и без конфет, но деньги на цветы и конфеты брал у жены.