Ознакомительная версия.
Ага, я вспомнила: ее называли еще Маша-шарабан, по известной кабацкой песне, которую лучше нее, говорят, никто не исполнял. Незатейливые такие куплеты:
Ах, что ж ты, милай,
Да не приходишь,
Аль заморозить
Меня ты хочешь?
Продам я шалью,
Продам сережки,
Куплю я милому
Эх, ды сапожки!
Рай-рай-рай-рай-да,
Рай-рай-рай-рай-да…
Ну, и так далее… Забавно, правда? Между прочим, когда в 1920 году отец Серафим вез через Читу тело казненной большевиками великой княгини Елизаветы Федоровны, сестры последней императрицы, именно Маша-шарабан помогла ему – и деньгами, и личным участием – благополучно довести до конца скорбную миссию. Так что благодаря ей останки Елизаветы Федоровны ныне покоятся в усыпальнице храма Марии Магдалины в Гефсимании, в Иерусалиме! Маша и сама присоединилась к этой миссии и в конце концов очутилась в Бейруте, где и начала новую жизнь – разумеется, не на пустом месте, а с некоторым количеством золотых слитков. Позже она вышла замуж за хана Георгия Нахичеванского, в который раз сменив имя на Марию-ханум, родила ему двоих сыновей (они потом стали офицерами египетской армии), – короче, жила долгую жизнь, аж до 1974 года! И похоронена в Каире, на кладбище греческого православного монастыря.
– А судьба медальона? – спросила вдруг гостья, которая так и не сделала в своем блокноте ни единой пометки, – слушала, боясь прервать хозяйку.
Та помолчала, поднялась и ушла в соседнюю комнату. Минуты через две вернулась. С руки ее свисал, покачиваясь на длинной цепочке, небольшой медальон, обсыпанный мелкими бриллиантами: старое золото, неразборчивый вензель… Изящная вещица, залог счастливой судьбы.
Ах, шарабан мой,
Эх, шарабан мой,
Не будет денег,
Тебя продам я,
Рай-рай-рай-рай-да,
Рай-рай-рай-рай-да,
Эх, шарабан мой,
Мой шарабан…
Это был типичный завсегдатай пивной: красномордый, высоченный, с толстой шеей и победоносным брюхом… Короче, он был таким, каким хочется представлять себе немецкое пивное быдло. И прицепился к нам именно в пивной, огромной мюнхенской пивной, простиравшейся чуть не на сотни метров. Наша местная приятельница, уроженка вообще-то Днепропетровска, но ныне патриотка Германии, уговорила нас взять по кружке пива – здесь, мол, особое место, и пиво везут из какой-то особой пивоварни.
Мы стали обсуждать сорта, повышая голос, чтобы перекричать франтоватое, в баварских шляпах с перышками, трио в центре зала – скрипка, контрабас и барабан без продыху лупили что-то бравое, чему горласто подпевали румяные пивцы с кружками. И тогда от шумной компании за соседним столом отделился утес – он казался особенно высоким, потому, что мы сидели, – и с широченной улыбкой направился к нам. Если б не эта улыбка, явное послание добрых намерений, то впору было бы испугаться его буйволиной мощи.
Тут надо кое-что пояснить…
Эта встреча произошла лет пятнадцать назад, в нашу первую поездку по Германии. И длилась она минут сорок от силы, и разговор был коряв, отрывист, иногда мы просто перекрикивали друг друга, если трио вступало со свежим энтузиазмом. Вообще-то первое путешествие по Германии, с заездом в Гейдельберг, Берлин и Франкфурт, Нюрнберг и Дрезден, с десятком выступлений перед новой публикой, с музеями и невероятными парками и дворцами, было настолько сильным впечатлением, что сейчас остается только удивляться: что заставило меня записать тем же вечером рассказ нашего случайного собутыльника? что заставляло меня время от времени вспоминать его и думать о нем, а главное: что заставило сейчас извлечь его буквально из праха распавшейся на горстку ветхих страниц записной книжки и отвести законное место в цепочке этих коротких историй?
Господи, да он с трудом изъяснялся по-русски! А наша приятельница с еще большим трудом балакала по-немецки, хотя и была лучшей ученицей в их группе по изучению языка.
Понятия не имею, почему это въелось в меня: дымная полутемная пивная, красномордая глыба рядом, попытки связать непослушные слова…
Само собой, я не стану буквально изображать его языковые потуги. Он оказался восточным немцем, родившимся еще до войны, в школе учил русский язык. Он и подсел к нам потому, что услышал знакомые слова. И все повторял восторженно: Россия, Россия… – будто лучшая часть его жизни прошла в каком-нибудь Ленинграде.
– Очевидно, он дурак? – пожав плечами и отвернувшись, сказал мне муж. – Что за восторги перед страной, искалечившей его детство?
И будто из упрямства перебил собеседника и поправил: мы вовсе не из России, а из Иерусалима, столицы Израиля. Тот ошалел. Восхитился… «Это тоже нам знакомо, – подумала я, – радостное участие немцев в благобытии страны, созданной по причине и по следам их преступлений».
Но этот… Я пригляделась: у него была симпатичная физиономия трудяги. Он сразу доложился, что по профессии он – шофер-дальнобойщик и в данный момент отдыхает между рейсами. А завтра с утра – тю-тю! – возвращается в Дрезден на своем трейлере.
Свою историю, свою настоящую историю, стал рассказывать с ходу, без предисловий, будто торопясь вывалить все и вернуться к товарищам. Так и запомнила его: взлохмаченный, с потным красным лицом, время от времени он отмахивается большой ладонью от призывов собутыльников вернуться за стол и то и дело запинается в попытке подобрать правильное русское слово.
Пересказываю буквально так, как двадцать лет назад записала в блокноте, чуть ли не конспективно. Почему-то кажется, что таким вот, бедноватым и торопливым, слогом правдивей всего предстает судьбинная мощь его простого рассказа.
Первым браком его отец женат был на еврейке. Молодыми были, влюбились друг в друга, дело нормальное. Но не поладили, очень уж разными были, и разбежались. Мало ли, бывает! Отец женился вторично, уже на немке, и через год родился он, Вилберт, – да, приятно познакомиться…
И вот, когда Гитлер пришел к власти и все это началось… словом, когда по-настоящему запахло жареным, однажды ночью отец молча ушел и вернулся не один, а с молодой женщиной – черноволосой, кудрявой, с огромными зелеными глазами, в блестящем черном плаще (шел сильный дождь!). И мать ее приняла. Мать была замечательным человеком, хотя и излишне прямолинейным. Он, Вилберт, тогда совсем был маленьким, года четыре, поэтому не следил за лицом матери, а жаль: сейчас дорого бы дал, чтоб посмотреть, как эти две женщины друг друга разглядывали.
Отец помог той спуститься в подвал и – знаете что? – до самого конца войны Эстер (ее звали Эстер) из подвала не выходила. Она просидела там все эти годы! Все годы войны отец и мать Вилберта прятали у себя в подвале еврейку. Родной брат отца, Клаус, тот был настоящий наци, служил в гестапо, знал, что брат прячет свою первую жену, но не выдал… А когда Вилберт подрос, ему стали поручать носить ей еду. И он справлялся. Лестница была крутовата, но он же взрослый, почти мужчина, и не боится крутизны и темноты! К тому же там, в подвале, горела лампочка, и хотя Эстер стала бледная как смерть и ее огромные глаза в полутьме так странно светились, он совсем ее не боялся. Наоборот: страшно к ней привязался. Они очень подружились.
– Мы с ней были ближе друг к другу, чем я к матери… – сказал он.
Давно, до войны, Эстер закончила академию искусств, участвовала в выставках. Она писала небольшие пейзажи, пока не… словом, до всего этого дерьма. В подвале очень тосковала без дела, говорила, что это – самое трудное: руки без работы ноют, болят по-настоящему. Тогда Вилберт украл для нее золотую краску. Просто спер, прости господи! В их церкви неподалеку, во Фрауэнкирхе, в подсобке работал мастер, подправлял то и сё, какие-то завитки на алтаре, на деревянных хорах. Уходя на обед, так все и оставлял. Надо было так украсть, чтоб незаметно. Больше всего было банок с золотой краской… и Вилберт не то чтобы грабил мастера, а так… подворовывал. Подкрадется, снимет крышку с ведра и зачерпнет в баночку. Зато бумаги было навалом! Покойный дед до войны владел писчебумажным магазином, и ее много осталось – хорошей, толстой упаковочной бумаги… Эстер писала и писала золотой краской свои пейзажи: золотые деревья, золотое озеро, золотой мостик над ручьем…
И знаете, она пересидела фюрера! Когда пришли советские войска, выползла из подвала, стала получать продовольственные карточки и кормила их всех – всю семью. Они и выжили за счет этих продовольственных карточек.
– У меня родители умерли рано, – говорил он. – Я еще сопляком был. А вот Эстер дожила до восьмидесяти девяти и умерла совсем недавно. И всю жизнь была для меня самым близким человеком.
Конечно, работала до последнего, писала акварели – пейзажи в основном. Была известным художником. Но знаете что? Никогда больше не использовала в работе золотую краску. Зачем? Другой полно, всякой-разной. Все ее пейзажи такие прозрачные, легкие, – прямо ангельские. Словом, искусствоведы и критики знали Эстер именно по этим невесомым пейзажам.
Ознакомительная версия.