Я знал, что лучше в эту тему не углубляться.
Когда я вошел к тебе в палату, я уже знал, что это наш последний вечер. Я закончил протирать тебя туалетной водой. Постарался привести в порядок то, что осталось от твоих волос после химиотерапии. Я знаю, что на последнюю химию ты согласился только ради меня, надеясь, что выиграешь у смерти еще пару недель. Но я сержусь на себя за то, что тебе пришлось опять страдать от этих ужасных лучей в больничном подвале. Я дотрагиваюсь до твоего рта — он похож на сухую корочку. Я смачиваю тебе губы капелькой бургундского вина, еще немного наливаю в стоящий на прикроватной тумбочке стакан. Говорю:
— За тебя, папа. — И выпиваю залпом.
Вино обжигает мне внутренности, они горят тем сильнее, чем становится слабее твое дыхание. Я вспоминаю о первом стаканчике вина, который мы выпили вместе. Мне было, наверное, лет десять. Однажды воскресным серым январским утром мы поехали в Корголуэн. Ты всегда ездил туда на виноградник к одному виноградарю, который басил и картавил. У каждой бочки вы останавливались и пробовали вино. Виноградарь разговорился, а ты едва пару слов из себя выдавливал после того, как отпивал глоточек. Потом мы присели на какое-то бревно. Ты взял с собой очень твердый козий сыр и хлеб. Мне сразу понравился вкус пино нуар, так подходящий к пряному сыру.
На стене у тебя в палате часы показывают десять тридцать. Я снимаю обувь, старый коричневый вязаный свитер, присаживаюсь на краешек кровати и обнимаю тебя: — Знаешь, пока они ели слойки, такая тишина стояла! Только ножи стучали. Ни крошки не оставили. И ты был прав по поводу трюфелей: они во всех блюдах не к месту, может быть, только в омлете нормально. Без тебя в моей стряпне не будет никакого смысла, и вкуса тоже никакого не будет. Ты научил меня всему, без слов научил. Теперь ты можешь уйти, папа. Мы прожили вместе отличную жизнь, даже если это было заметно и не каждый день. Я люблю тебя и всегда буду любить. Как маму — люблю и всегда буду любить.
Твоя грудь приподнимается в последний раз. Я целую тебя и натягиваю простыню тебе до подбородка. Выхожу в коридор, закрываю за собой дверь в палату и тихо говорю дежурной сестре:
— Все кончено.
На улице меня до костей пробирает холод. Я спрашиваю себя, как будет тебе там, в замерзшей земле.
Люсьен ждет меня на кухне, читает газету, опершись о рабочую поверхность стола. Я повторяю:
— Все кончено. — И разливаю по стаканам остатки бургундского.
Машинально выдвигаю ящик стола. Как будто найду там твою тетрадь. Но вижу только одинокую упаковку бумажных носовых платков. Значит, ты унес все рецепты с собой в могилу. Глядя в пустой ящик, понимаю, что тебя больше нет.
4
Воскресное зимнее утро, мне, наверное, лет пять. Сквозь ставни пробивается яркое солнце. Ты спускаешься на цыпочках, но деревянная, ведущая на кухню лестница скрипит под твоими шагами. Ты раздуваешь угли в печке. Большая кастрюля звякает о край раковины, ты ее наполняешь водой, тебе всегда нужна горячая вода, когда ты готовишь. Сколько тебе ни говори, что для этого есть чайник, нужно, чтобы вода чуть кипела на плите. «Чуть кипела, а не бурлила, — поучаешь ты. — Кипяток что угодно испортит». Потом раздается рев кофемолки. Ты ненавидишь фабричный кофе, который подают в ресторане. Тебе нужен твой «крепкий черный кофе», как ты говоришь. Смесь арабики и робусты, от этого кофе горчит и отдает горелым. Ты всегда так его варишь — на целый полк — в большом металлическом кофейнике. Он стоит на плите, пока поздним вечером ты не выпьешь последнюю чашку и не пойдешь спать. Только ты можешь пить такой кофе, «крутой, как правда», усмехается Люсьен, когда заваривает себе чай.
Когда запах кофе проникает на второй этаж, я поднимаюсь с постели. Бегу к вам в комнату, потому что хочу убедиться, что мама еще спит. Но на самом деле я боюсь, что кровать пуста и мама ушла. Каждый раз какое-то странное чувство страха сжимает мне грудь. Но ведь еще накануне она мне говорила «я люблю тебя», а я крепко обнимал ее, лежа в кроватке. Мне всегда надо крепко-крепко прижать ее к себе, а потом уже спать. Вечером мама пахнет кремом «Нивея», тем же, которым она мажет мне щеки, если на улице очень холодно. Ты бросаешь из комнаты:
— Спокойной ночи, малыш! — А вчера вечером ты добавил: — Завтра вместе приготовим бриошь [6]?
Я весело крикнул:
— Да!
Мама прошептала мне на ухо:
— Ты мне дашь поспать завтра утром, поросенок?
И этим утром я осторожно толкаю дверь и вижу прядь волос цвета красного дерева в зазоре между одеялом и подушкой, в которую мама зарылась с головой. Папа свистит внизу.
У меня есть любимая игрушка, потрепанный медвежонок, я беру его на кухню, а потом приходишь ты.
— Встал уже, — говоришь, притворяясь, как обычно, удивленным. — Убери игрушку от огня. Ты и так ему уже ухо сжег. Проголодался?
Я отрицательно мотаю головой. Ты берешь меня под мышки и сажаешь на стол рядом с плитой. Металлическая поверхность холодит попу через пижаму. Ты наливаешь себе немного кофе половником, который сразу кладешь на место. Мне нравится это легкое и аккуратное движение. Кофе еще не сварился, и ты облокачиваешься на стол рядом со мной. Опускаешь нос в чашку и вдыхаешь аромат. На ощупь находишь свою пачку «Житана». Вытаскиваешь одну сигарету и оббиваешь об стол. Чиркаешь зажигалкой, проводя колесиком себе по ляжке, и глубоко затягиваешься, так чтобы дым попал в легкие. Не знаю почему, но мне достаточно прикоснуться к твоей теплой ладони, чтобы полюбить этот немного звериный запах табака.
Ты тушишь сигарету и хлопаешь в ладоши, скомандовав:
— Теперь бриошь!
Вытаскиваешь кубик дрожжей из ящика под окном. Мне поручается раскрошить их в миску, куда ты уже налил молока. Я нюхаю эту смесь, и от кисло-сладкого запаха кружится голова. Он немножко похож на мамин запах, когда жарко. Разбиваешь яйца, насыпаешь муку. Ты ничего не отмеряешь, как и соль. Жонглируешь ложкой, которая всегда под рукой и служит тебе мерилом всего, с ее же помощью ты все пробуешь. После того как ты опускаешь ее в мясную подливку или в варенье из ревеня, моешь ее в тазике вместе с другими приборами, которые использовал для готовки. Тщательно вытираешь кухонным полотенцем. Ты не носишь ни белой рабочей одежды, ни поварского колпака. Только застиранные синие фартуки, белую футболку и джинсы. Ты без носков, в больших черных кожаных тапках. Иногда ты делаешь перерыв и отбиваешь ритм на кастрюлях, насвистывая что-нибудь из репертуара Сарду или Брассенса. В воскресенье на кухне ты слушаешь кассеты. Чаще всего Грэма Олрайта [7]. Ты наизусть знаешь песню «До пояса». Ты горланишь, выкатывая глаза:
— «Воды было по уши, а старый дурак сказал идти вперед». — И затем говоришь: — А теперь насыпь мне муку горкой, как будто холмик из песка делаешь.
Я с наслаждением запускаю руки в муку, шелковистую на ощупь. Я высыпаю на металлический стол эту белую субстанцию. Еще мне нравится ощущать в руках вес говядины, легкость луковой шелухи, измельчать корицу, гладить нежную кожицу спелых персиков.
— А теперь в горке делаешь углубление, как колодец роешь. — Ты ненавязчиво мне помогаешь, а потом добавляешь молока и дрожжей.
Я хочу разбить яйца.
— Обожди, мы по-другому сделаем. — Ты ставишь передо мной миску. Я должен разбить яйцо о край, но у меня ничего не получается: желток смешивается с белком и со скорлупой. Ты улыбаешься: — Ничего страшного. — Берешь еще одно яйцо и другую миску, но испорченное не выбрасываешь.
Ты ничего не выбрасываешь — ни зелень лука-порея, ни куриные косточки, ни кожуру от апельсина. Ты виртуозно превращаешь все это в бульон или посыпку. «Твой отец и сигаретный дым использовал бы, если б мог», — говорит Люсьен.
— Заново, — вот что ты говоришь, вынимая из миски скорлупу первого яйца.