— Я думала, Фае привезли. Я Фаю зову, а они прочли по бумажке, говорят — мне.
— Ты б ещё отказалась!
— Они уехали? — спрашивал Олег.
— Они почему-то очень торопились. Скинули быстро, даже денег не взяли. «Чо нам деньги? Ты бы нам спирту…» А откуда же у нас спирт? — Саша шла к ним, варежка о варежку отрясая опилки. — Володя, я ничего не понимаю.
— Вот, знакомься: Олег Селиванов. — Он под спину рукой выдвинул вперёд Олега. — Человек великий и всемогущий. И учился со мной в одном классе. Это все — он.
Саша мягко подала тёплую из варежки руку, взглянула серыми в чёрных ресницах глазами, и Олег, поздоровавшись, смутился, стал протирать очки.
— Главное, почти одни берёзовые! — восхищалась Саша. — Ты смотри, берёзовых сколько!
— А мы смотреть не будем, — Третьяков снял с себя ремень, повесил его через плечо. Он видел, что дрова произвели на Сашу куда большее впечатление, чем Олег. — Мы их сейчас распилим, расколем, сложим в сарай и скажем: так и було!
У Пястоловых в сарае нашлись козлы. Накинув на себя пуховый платок, Фая вынесла двуручную пилу. Ещё раз вышла, вынесла в голой руке колун. Когда вот так по-хозяйски, это было ей по душе, она радовалась помочь, рада была за соседей.
Притоптали снег вокруг козёл, взвалили для начала ствол потолще.
— Ну, Саша!
Когда отпал на снег первый отпиленный кругляк, Олег Селиванов вызвался колоть. Как был в шинели, в ремне, портупее, взмахнул над собой колуном и уронил очки с носа. И теперь сидел на чурбаке, удручённый своей неловкостью, трогал пальцами, смотрел на свет слепое от трещин стёклышко. А они пилили вдвоём.
Белые опилки брызгали из-под пилы: Саше на валенок, ему — на полу шинели, на выставленный сапог. Жёлтым слоем лежали они под ногами, на истоптанном снегу, свежо и сильно пахло на морозе распиленным деревом.
Саша раскраснелась, распустила платок, волосы у пылающих щёк закурчавились. Он спрашивал:
— Устала?
Саша трясла головой:
— Нет!
Легко шла острая пила, двумя руками в варежках Саша тянула её на себя, потом и варежки скинула: жарко сделалось. Позади неё, как не оторвавшиеся от земли дымы, стояли в небе берёзы, все в инее, окованные тишиной.
К полудню потеплело, нашла туча, густо повалил снег и зарябило все, закружилось, сильней запахло распиленной берёзой, словно это от свежего снега так пахло. Саша стряхивала его с себя варежками, а он все валил.
От станции, то убыстряясь, как за последним вагоном, то опять ровно, вновь и вновь ударяя на том же стыке, слышен был мчащийся перестук колёс, он отдавался от земли. Нанесло паровозный дым. И показалось, это не снег летит, а они сквозь него мчатся, мчатся… Скоро и ему загудит паровоз, застучат под полом колёса. Он посмотрел на Сашу, вот такой будет помнить её.
Чьё-то лицо, белое в чёрном окне кухни, несколько раз уже возникало за стеклом. Саша перехватила его взгляд.
— Это мама! — крикнула она сквозь шарканье пилы. — Я маму вчера взяла. Такая странная стала, все спрашивает. Ходит по дому, как будто ничего не узнает. — Саша перевела дыхание. — Она там, оказывается, воспалением лёгких болела. Мне не сказал никто*
В окне махали белой рукой. Саша убежала в дом, а Олег, замёрзнув, сменил её. Потом они сели покурить на брёвнах. Снег, поваливший из тучи, так же быстро перестал. Опять светило солнце. Третьяков смерил глазом, хватит ли у них сил распилить все, и положил Олегу на колено горячую от работы руку, ладонь её как будто припухла:
— Спасибо, Олег. Тот обрадовался:
— Ну что ты! Я же вижу. Я просто не знал как. Жаль, ты раньше не сказал.
Саша вынесла им напиться и вновь ушла в кухню. Выбежала оттуда, размахивая длинными рукавами телогрейки, полы доставали ей чуть не до колен.
— Это Фая меня нарядила! — смеялась она, отворачивая стёганые рукава. Она и в телогрейке была хороша, Третьяков видел, как грустно залюбовался ею Олег.
Саша взялась относить в сарай, а они пилили вдвоём. Солнце обошло круг над вершинами берёз, оно теперь светило в окно кухни, оттуда несколько раз уже звали, но он понимал, что второй раз им не взяться, с непривычки сил не хватит. И только когда допилили все, унесли козлы в сарай, когда Саша смела со снега щепки, кору, древесный мусор, они подхватили пилу и топор, все вместе пошли к дому.
Шапкой сбивая с себя опилки и снег, Третьяков оглянулся с крыльца: он берег для себя этот момент. Пусто перед сараем. Смогли, одолели за один раз. Постукивая негромко сапогами, они друг за другом вступили в кухню, топор и пилу поставили у дверей.
— Это не работники, а угодники! — басом встретила их Фая и качалась, сложа руки на животе, полкухни заслоняя собой. А у плиты увидел он худую старушку в Сашином платке на спине. Саша обняла её, прижалась к ней, украшая собою:
— Это моя мама!
И ревниво схватила: что у него на лице? Потом сказала матери:
— Мама, это Володя.
— Володя, — повторила мать, стыдливо прикрыв рот, в котором не хватало переднего зуба. Рука была белая, бескровная, даже на вид холодная, с белыми ногтями.
— Маму там зачем-то остригли, — говорила Саша, прихорашивая, поправляя ей волосы над ушами. — У мамы косы были длинней моих, а она дала остричь себя коротко. Ни за что бы я не согласилась, если б знала.
Два рослых человека стояли у порога: один совсем солидный, в очках, в погонах, в ремнях; другой — я солдатской расстёгнутой шинели, и дочь сказала: «Мама, это Володя».
— Раздевайтесь, — говорила мать. — У меня как раз все горячее. Раздевайтесь, садитесь к столу. Саша, покажи, где раздеться.
Когда снимали и вешали в комнате шинели, Саша мимолётно заглянула ему в глаза, он улыбнулся, кивнул. И, радуясь, что её мама понравилась, утверждая его в этом, Саша сказала быстро:
— Она совсем не такая была, это она оттуда потерянная какая-то вернулась, я даже её не узнаю.
В кухне, где всю войну не белилось и чёрным стал закопчённый керосинками потолок, а стены и подоконник потемнели, весь свет садившегося в снега солнца был сейчас на столе, на старенькой, заштопанной, розовой от заката скатерти. И глубокие тарелки блестели розовым глянцем.
Фа я отказалась садиться за стол, ушла к себе. Одну за другой брала мать тарелки к плите и, полные горячих щей, ставила перед каждым. Щи эти, совсем без мяса, без масла, из одних мороженых капустных листьев и картошки, были так вкусны и пахучи, как никогда они сытому человеку вкусны не будут. И все время, пока говорили и ели, Третьяков чувствовал на себе взгляд матери. Она смотрела на него, подливала в тарелки и все смотрела, смотрела. А Олег сидел расстроенный и грустный, солнце блестело в слепом стёклышке его очков. И оттого, что был расстроен, по рассеянности один ел хлеб, не замечая, что другие не берут хлеба: брал с тарелки, крошил на скатерти и рассеянно ел.
В окно видны были верхушки берёз. Только самые верхние, красноватые веточки огнисто светились, а стволы в прозрачном малиновом свете стояли сиреневые. Проходил состав, толчками подвигался дым за крышами сараев, и свет над столом дрожал.
Солнце садилось, день гас, стены темнели, и лица уже плохо различались против света. Но он все время чувствовал на себе взгляд матери.
Совсем темно было, когда, проводив Олега, они с Сашей шли к госпиталю. Она спрашивала:
— Тебе правда понравилась моя мама?
— Ты на неё похожа, — сказал он.
— Ты даже не представляешь, какие мы похожие! Она с косами молодая была, нас все за сестёр принимали, верить не хотели. Это она из больницы такая вернулась, старенькая, прямо старушка, я не могу на неё смотреть.
У ограды они постояли. Ветер завивал снег у его сапог, хлестал полами шинели. Спиной загораживая Сашу от ветра, грел он руки её в своих руках, мысленно прощался с нею.
«Мама, — писал он в тот вечер, согнувшись над подоконником, откуда обычно смотрел на вокзал, на уходящие поезда, — прости меня за все. Теперь я знаю, как я тебе портил жизнь. Но я этого не понимал тогда, я теперь понял».
Мать однажды в отчаянную минуту сказала ему:
«Ты не понимаешь, что значит в наши дни взять к себе жену арестованного. Да ещё с двумя детьми. Ты не понимаешь, каким для этого надо быть человеком!..»
«Меня не надо брать! — сказал он тогда матери. — Мне не нужно, чтобы меня кто-то брал!» И ушёл из школы в техникум, чтобы получать стипендию. Он хотел и в общежитие перейти, но туда брали только иногородних. Теперь он понимал, как был жесток в своей правоте, что-то совсем иное открывалось его пониманию. И он подумал впервые, что, если отец жив и вернётся, он тоже поймёт и простит. И неожиданно в конце письма вырвалось: «Береги Ляльку!»
В облаке пара, накрывшего перрон, бабы метались вдоль состава, дикими голосами скликали детишек, лезли на подножки, проводники били их по рукам: — Куда? Мест нет!