Итак, лейтенант собирает всех
людей и все машины, за исключением двух таранта-ек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: «Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!» А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займется.
И приходит мичман.
И только адмирал открывает свой рот насчет списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика – натуральная беда, – и он, словно только что сбрендил, ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: «К-хуй ему, к-хуй!»
И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается обернуться и еще в него ткнуть.
– Вот видишь? – говорит адмирал и разводит руками. – Ничего у нас с тобой не получается.
А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того, кому можно вручить 40 литров чистейшего корабельного спирта и списать те два самосвала.
А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного барахла, до того он во вкус дела вошел, что мог запросто подводную лодку списать со всем, что у нее внутри напичкано – с людьми и механизмами, – отвезти все это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два старых дизеля поставить на Северный флот 10 вагонов леса, или чего-нибудь там еще добыть, оторвать, выкрасть, выпросить.
Отчего и сделался ценнейшим кадром.
А когда его – по дуге большой окружности – занесло в Москву, он вместе с корешом – за одной партой сидели – попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его кореш – вместе за партой – вдруг встал и громко сказал:
– Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем, – и зааплодировал.
И весь зал тоже встал и зааплодировал.
Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом отправили в Мурманск с подробным описанием событий.
И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил командующему флотилией:
– У вас что, этого лейтенанта нечем занять?!
И тогда
его прикомандировали еще на один экипаж, на который давным-давно повесили лишний винт – ну, то есть на этом экипаже и с кораблем, и без него всегда лишний винт числился, – так вот, прикомандировали этого орла, и он списал им все винта вообще – два настоящих и один тот, что повесили, – то есть лодка была, а винтов у нее уже не было.
И тогда
на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом – просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж самостоятельно не мог по домам распустить – все звонил комдиву и спрашивал разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах: «Негодяй! У меня нет слов, негодяй!», – так вот, этот командир, на которого обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное счастье, носился по пирсу, как оглашенный, ненормальный философ, как какой-нибудь Гракх Бабеф, и, наверное, первый раз в жизни ругался по-нехорошему и, показывая рукой на свое причинное место, предлагал кому-то, неизвестно кому, где-то там наверху – его попробовать.
И все его понимали, потому что сами только этим все и жили.
В смысле этим самым местом.
Ой, городок!Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило; я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь.
Представьте себе
все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати – идет результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках, и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека, семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.)
Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой – я не знаю – просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг: на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить – может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить.
Просыпается наутро
лейтенант и говорит «маме Буденного»: «Где я?» – «У меня», – говорит ему «мама». И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у нее растут усы и на стене висит нога. «Что это?» – говорит лейтенант блеклым голосом. «Это моя нога, – говорит ему она. – Ты вчера так безобразничал – обнимал ее, целовал и все на ней, как на гитаре, играл». – «Иии-я?»
– выдыхает несчастный, и ему объясняют, что «мама»
– инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это ее нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у нее, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть, я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он еще два дня себя совсем не помнит.
Ой вы, лошади, хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги!
А как жрали, извините меня!
Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими ребрышками, трясли грудями и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по 16 штук зараз, как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что здесь все так вкусно и так все полезно, что все, абсолютно все, усваивается, изза чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как потом, выпучившись, на четвертые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и сильным яйцом.
А адмиралы собирались на «адмиральник», куда приглашались и командиры с командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду, например, недавно назначенного командира Сатонова, который в Северомысске, откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а еще в ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место.
И Сатонов встает
и говорит: «Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе».
И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры; утки, семга, икра и говядина из закромов Родины – сильно перекочевали в желудки командиров и начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий.
– Раз-ре-ши-те, – протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись, поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шелковый галстук.
Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук.
А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не обращать внимания на ее придурка.
А начальник тыла —
тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал, что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдернул с шеи тот сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете, наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щелкал ножницами, нацелившись еще у кого-нибудь чего-нибудь отыметь.