Миша нас одолел: молотил по стеклу кулачками. Нянька отодвинула малость кроватку, он по воздуху пробовал, не понравилось, перестал. Что-то хочет сказать человек, но, как все мы, лишь мычит, слюни пускает. Никого из родных мы не видели. Говорят, есть мать, да не ходит: "Зачем ей такой? Рада, что спихнула". Каждый день его колют, дважды. Лишь тогда и слышим невозделанные словами звуки.
И другое соседство уже для нас не секрет. Положили твою сверстницу с аппендиксом, вырезали, да нагрянула другая беда — чесотка. Эту девочку тоже уколами потчуют. Сносит гладко, подставляя крепкую загорелую тыквинку. И когда сестры вытаскивают жало, лица у них человеческие — сотворили благо. Понимаю их и завидую. Кому же охота входить к обреченным. А сегодня устроили девочке баню. Притащили свинцовую ванну, налили живой воды, искупали ласково, весело. И полеживала, разрумяненная, в платочке, очень хорошенькая. Погрызет яблоко, задумчиво полистает книжку, из бутылки пригубит. А ты… едкой щелочью жгло душу: за что же тебе, доченька?
Изначально в крови нашей бьется желание жаждное справедливости. Чтобы было так, как положено, как заслужено. И хотя все-все, божье и человеческое, временами вопиет о другом (что убийцы здравствуют, что овец стригут и режут их волки, и что нет его, нет — воздаяния!), — все равно, ослепленно ли, зряче ли, тянемся к справедливости. И отнять такого нельзя. Уберите — что останется? Милосердие, доброта, дружба, преданность, жертвенность — все они из нее же, из справедливости. Уберите, и падет он сразу же на четыре лапы свои, человек. И оскалится, и зрачки его по-болотному вспыхнут в вечной ночи. Пусть химера, но должна она, должна быть — справедливость.
Нет у нас теперь в обиходе таких обветшалых слов: сострадание, милосердие, благотворительность. Подменили их формулами, удобными, да казенными. Нет в "общественной жизни" и другого слова, даже понятия: грех. Но она, справедливость, сильнее всего подпиралась боязнью греха. Тот, кто выбил сей клин из-под нравственности, поторопился. Ну, понятно, ничего не стоило и прежде занести топор либо ногу, чтобы переступить все. Но была, была и — невидимая, нетянущая, но все же где-то жала под мышками да в пахах узда. Неощущаемо ощущалась. Пусть не всех, но держала многих.
В коридоре зашевелилось. Оглянулся: метельно мело — консилиум шествовал. "Здравствуйте…" — смущенно улыбнулась невысокая пожилая женщина, видимо, главная. И вот ведь — хватануло меня благодарностью по самое горло, и ничего уж не надо было мне от нее, ведь сказала все: простите, что беспокоим, что ничем не сможем помочь вам, что всей душой сострадаем и — если б могла!!
Показательно насандаливая под краном свои заразные руки, увидел, как та, главная, подошла к тебе. Не ошибся в ней: ласково, даже любяще как-то присела и поведала тебе что-то доброе, заголила животик, начала прощупывать. Я побрел коридором, во двор. Влип на скамейке, ни на что не загадывал. Просвистел с авоськой чесоточный шмель, смуглый, румяный, посоленный в черных висках. И обратно (наверное, натолкнувшись в окне на врачей) куда-то быстро умчал. И обратно летит, но уже с врачом, высоченным, решительным. С хирургии. Этот длинный одним шагом целых два у чесоточного заглатывает. "Да, да, вы подождите", — кинул хирург у крыльца, по-хозяйски взлетел, исчез, но спустя немного уж стоял на асфальте:
Ну, все в порядке! — Скажите, а?.. — дрожащее беспокойство задралось к нему. — Я думаю так… — подбросил длинный волнами к своему колпаку четыре добротных морщины, — дня через два выпишетесь. Шов прекрасный!.. — ухмыльнулся умно, скромненько: мол, не я виноват, само у нас шьется-порется так. — Спасибо!.. — выбросил папа ладонь.
В лапу-то наверняка дал — гадко подумал тот лысоватый, что затравленно сидел на скамье неподалеку от них. "Ну, что-о вы…" — целиком спрятал хирург в своей мясницко-ухватистой пятерне плоскую лапку. Подержались секунду, улетел Долгий. Вот оно, торжество медицины! Всесильной, сияющей! Как прекрасен сей длинный бог, как уверен, покоен и царски небрежлив в даянии. Но, скажи мне, кудесник, с какой посрамленной будкой ты отходишь от вспоротого нутра, откуда глядит на тебя, издеваясь, саркома? Виновато ли тупишь многомудрые очи? Равнодушно ли поджимаешь хвост? Иль с беспомощно горьким вздохом выжигаешь тавро приговора?
Говорком потянуло от входа. Оттесняя к стене от меня консультантов, повела их лечащая к другим дверям. Но решил дождаться ее. Шла — накатывала взглядом дорожку перед собой. И, когда уже на приступочку заносила ногу, вышел наперехват нашей Татьяне Михайловне. "Вы меня ждете?" — будто бы удивилась, что-то разглядывала в сторонке. — Скорей всего, болезнь Боткина. Сейчас снова поставим капельницу, будем вливать литр, литр сто". — " Сколько?.. — выскочили передо мной эти бутылки с бело-голубыми наклейками: четыре, пять! — Это же до ночи?"
Но не мог поймать ее глаз, лишь припухлые губы с поперечной насечкой да щеки желтовато-пятнистые.
Я боялся, что мне попадет от тебя: почему так долго? Но, лежа уже снова под капельницей, улыбнулась нежно: "Папаня, а мы с этой девочкой познакомились". — "Да?.." — бессмысленно, вроде соседского Мишеньки, улыбнулся, увидел, как весело возится на кровати соседка. Что за прелесть — здоровый ребенок и стократ — выздоравливающий. Отвернулась умная девочка, видать, не хотела видеть моих гадких глаз.
Ее зовут Лена. Отгадай, как я узнала? — Написала? — Ага. А как ты догадался? На стекле, а я ей… на простыне… — неожиданно грустно. — Па, ты проверь капельки. Хочешь, возьми песочные часы. А много мне будут вливать? — Штучки… две. — Не хочу-у.. — Ты вот не пьешь, а тебе надо. И арбуза мало поела. Мама все рынки обегала, еле-еле узбека такого нашла, арбузистого. — Он невкусный. — А узбеки и не бывают вкусные.
Зато на горшок гонит… на утку. — Гм, утка… папа, а почему ее так назвали?
Юмор висельников, подумал я и сказал: "Похожа: туловище, шея". — "Так ведь и на гуся тоже похожа. Папа, я устала. Дай мне утку". И хотя это сложно было у кровати, опутанной шлангами, я обрадовался. Чем чаще, тем лучше. Все такая же темная шла. А вот "стул" становился классическим, светло-ореховым. Как положено.
Капали капли, падали капли… 18… 20… 28… За прищепку хватался, регулировал, прикидывая, сколько времени уходит на фляжку. Получалось до ночи, глубокой, а то и совсем до утра. Как же спать? С иглой? Еще было светло, но уже наступал человеческий вечер: чаще шквалом налетали трамваи, гуще чернело в вагонах, суматошнее мельтешило на улице. Сзади звякнула дверь: "Вы недолго засиживайтесь", — сказала Татьяна Михайловна. "До конца". — "Нет, нет… — помотала головой. — Не беспокойтесь, у нас есть сестры, санитарки, они опытные".
Главное тут опыт. Жалко тебе! "Папа, ты уйдешь?" — заплакала. "Нет, нет, я долго…" — и вздохнул: пока не попрут.
За окном набухало, переплескивало и к нам летним вечером, теплым, влажным, дразнящим. Развевались подолы платьев, палками (ать-два) топали брюки, ласточками впархивали к нам голоса, чиркнув, таяли. И лишь сзади, там, за спиной, холодея, пустело. Поторчала заведующая. Уходя, молчаливо поставила восклицательный знак у наших дверей (по-гаишному: прочие опасности) и все его видели. Кроме тебя. Старшая тоже потопталась за дверью, не глядя, о, нет, но с таким же, во все лицо, во весь рост восклицанием. Ничего, скоро уйдешь. Судомойки догромыхивали тарелками-ложками, и устало тишела больничка.
Разметался румяно, русоволосо Мишенька, спал одетый, все в той же пижамке, все за теми же непереступимыми железными прутьями. Как воробушек, всегда, днем и ночью, зимой да летом все в одной шубке. Вот сейчас ты всем равен, Мишенька, всем, кто спит. И Лена, свернувшись поджаренным бубликом, лениво долизывала книжонку. А у нас капало, капало, остренько тинькало, всплескивалось в пузатой колбочке, соединяющей шланги.
То был первый мой вечер в клинике. И, примерзнув к стулу, устал. А тебе каково? Целый день на спине, с иглой. Ноги подтягивала, влево закидывалась насколько лубок позволял. Не жаловалась, лишь глазенки черно блестели, когда молча входила сестра, опрокидывала над раструбом новую склянку. "Папа… — тихо, покорно, — еще много?" Свет погас, лишь дежурно глядели в коридоре, разойдясь по углам два округло глупых пузыря. "Детынька, давай спать, а я посижу. Заснешь, и незаметно пройдет". — "Ну, давай…" — и уснула, вся уснула, лишь один "сторожевой центр" неусыпно бдел и, когда, натомившись, начинала переворачиваться, и бросался предупредить, сама останавливалась, с тяжелым, прерывистым вздохом падала в горячую, ставшую жесткой пролежину.
В десятом часу чуть слышно вякнула дверь, бесшумно протиснулась сестра, подошла без второго халата, без жутких предосторожностей и поблекше прошелестела мне в ухо: "Вы еще долго будете? А то мне Татьяна Михайловна наказывала, чтобы…" — "Неужели им жалко? — (Возвела она очи горе). -Ну, немножко еще…" — "Понимаю вас, но поймите и вы меня… — подневольно дрогнули губы. — Я бы с удовольствием разрешила, мне бы самой легче было, но…" — "Но, если вы не возражаете, кто же узнает?" — "Эх!.. — махнула рукой, — вы еще ничего здесь не знаете. Поверьте мне, даже если вы уйдете сейчас, все равно у меня будут неприятности". — "А от кого зависит, чтобы мне остаться подольше?" — "От заведующей. От Евгении Никаноровны. Она, кстати, тоже велела уйти вам не позже двадцати одного тридцати".