А всего-то и надо было сделать поправку на Похвистнево. То бишь на Сызрань.
Мой дорогой ангел-хранитель, а ты-то куда смотрел? Тоже понадеялся на календарный метод?
Ах, прости. Не обижайся. Ты здесь ни при чем. Это все ненадежный латекс. Да еще когда по давней привычке надеваешь не сразу.
Или эффект «второго захода», будь он неладен.
Или…
«Не верь жене и тормозам», как написано на забавном стикере у водителя. Шутник, т-твою мать.
Почем я знаю, что это от меня?
Пусть это и не первый случай. Когда-то давным-давно — Агнесса Львовна, преподша по литературоведению. Она-то разрулила вопрос как нельзя лучше. Даже муж не узнал. По крайней мере, тогда не узнал.
Потом та Олечка с улицы Варшавской. Не тогда ли я решил рвать когти в столицу, а, мой ангел? Не ты ли мне подсказал этот выход?
Только нате вам — и здесь то же самое. История движется по спирали. Какой многозначительный символ, т-твою мать.
И что теперь? Велика Россия, а ехать некуда. За МКАДом все равно жизни нет.
Но нам туда и не надо.
Такси ползет по Третьему кольцу, как сперматозоид. Бессмысленно и неуклонно. В широком потоке других таких же.
— Не, ну это надо, — мотает головой водитель. — Ну что за бабы. Губы красит за рулем, а? Поглядывает на мои брюки, умолкает.
«Не верь жене и тормозам», — написано у него на торпеде.
Кстати: жениться? Ха-ха. Тоже любопытный вариант. Давай рассмотрим его, мой ангел, пов нимательнее.
Долбить свою самку душными ночами, в бетонной коробке. Выгугливать по выходным по главной улице Бирюлева, обняв сокровище пониже пояса, если достанет рука.
Раз в полгода — выводить в свет. В Каро-фильм, на российскую комедию.
Платить по ипотеке. Взять мебель в «Икее». В кредит, ясен пень.
Года через два накопить на Турцию. Полететь пьяным чартером в компании других ублюдков. У ребенка мигом заложит уши, он станет орать (он же не виноват, что его папа — неудачник).
В первый же вечер в отеле нажраться и высказать все. Побить гостиничную посуду. Без никаких последствий: система не замечает локальных конфликтов.
Почему ты улыбаешься, ангел?
У меня разыгралось воображение? Минуточку. Я ведь не нарисовал ничего необычного. Так живет подавляющее большинство добрых людей, из тех, кто никогда в жизни не брал в руки журнал «СМОГ» и уж тем более не написал туда ни строчки. Хотя бы в силу здоровой брезгливости.
Хотя я согласен с тобой, мой ангел. Этот расклад не для меня. Я, если помнишь, родом из Петербурга Достоевского. Так что же, тварь я дрочащая или справку имею?
Так что же (номер два) — в супермаркет, за топориком?
Был такой душный писатель Теодор Драйзер — тоже Федор, и тоже на «Д». Отгрузил он — по следам Ф. М. — весьма объемную «Американскую трагедию». Там некий хлыщ, опасаясь за личную карьеру, идет кататься на лодочке с беременной от него, хлыща, девушкой.
И за борт ее бросает в надлежащую волну.
А волны и стонут и плачут.
И бьются сами знаете обо что.
Заплатить бедняжке за аборт? Ну и сколько это теперь стоит? Не так-то и дорого, все как обычно. Микроубийство, цены доступные. Скидки студентам и молодым семьям.
Что ты вздрагиваешь, мой ангел? Тебе жалко эту маленькую никчемную жизнь?
А нас с тобой кто-нибудь жалел?
Нас кто-нибудь жалел, когда…
Сжать зубы. Думать о другом.
Получилось.
Получилось даже незаметно стереть слезы тыльной стороной ладони. И тупо следить за пейзажем.
— Нравится в Москве? — спрашивает водитель неожиданно.
Какого черта? Как он меня вычислил? Неужели по белым брюкам?
Я сглатываю слюну.
Вокруг нас давно уже — ад, — понимаю я вдруг. А я даже не заметил, когда мы свернули.
* * *
Да. Мне нравится это слово. Древний индоевропейский корень. В большинстве остальных языков — так и оставшийся глаголом. Да. Дай. Конечно, дам.
Я не просил. И не собирался брать. Но как-то очень скоро выбрался из своих белых альфа-самцовых джинсов и оказался у нее. С ней. В ней.
Да, мой скромный ангел.
Даже и не знаю, был ли это акт милосердия — и если был, то с чьей стороны?
На прелюдию ушло двадцать минут.
«Я хотел бы несколько дней пожить здесь», — сказал я.
«Что-то случилось?»
«Конечно, случилось, — сказал я как мог равнодушнее. — Только не допрашивай меня, хорошо?»
«Я не допрашиваю тебя!»
«Да? Как тогда это называется?»
«Что именно?»
«То, что сейчас происходит».
«То, что сейчас происходит. Гораздо менее важно. Чем. То. Как это происходит».
Ей казалось, что она произнесла это раздельно и увесисто, будто заколачивала гвозди в обшивку дубовой двери. На самом деле ее голос дрожал и дребезжал, как в рваном динамике дворовой магнитолы. Под конец там даже что-то хлюпнуло, в этом динамике, и что-то во мне дрогнуло в ответ.
А затем она удалилась в спальню. С явным намерением там разреветься.
Я не могу терпеть, когда взрослые женщины плачут. Это странный рефлекс, темный силуэт из заповедных закоулков детства, и ты будешь особенно милосердным, мой ангел-хранитель, если не станешь мне напоминать, отчего так случилось.
Говоря проще, я отправился следом. И помешал ей плакать.
Сделать это совсем нетрудно, если подойти сзади и обнять за — еще вполне обнимаемую — талию, прижаться белыми джинсами к ее халатику — и просто постоять вот так.
А потом все будет легко.
Главное — не смотреть ей в глаза.
Я давно замечал у стареющих женщин этот взгляд. Сперва виноватый, потом бесстыдный. И всегда чересчур многозначительный.
Будто все предыдущие ее мужики во время секса стоят за ее спиной. Незримо присутствуют. Укоряют, а может, подают советы.
Любовь стареющей женщины всегда имеет привкус измены. Она изменяет с тобой одним — всем этим фантомам, всем сразу. Или изменяет тебе — с ними со всеми?
Надо полагать, это чертовски приятно. Но я люблю не это.
А что мне нравится? Сказать?
Да, мой скромный ангел-хранитель. Перемотай еще раз стенограмму всего происходящего.
«Ох. Опять… Кельвин».
«Да. Фаренгейт. 450 по Фаренгейту».
«Тысяча. Кельвинов. В глубину».
«И вот еще один».
«Нет. Скажи. Скажи мне».
«Что. Ты. Хочешь. Услышать?»
«Что. У тебя. Никого. Нет».
«Нет. Нет. И еще один раз. Нет».
«О-о. Мой мальчик… в белом Кельвине…»
«Твой мальчик?»
«Мой».
«Господи. Повтори».
«М-мой мальчик».
«М-мамочка», — вскрикнул я. Или простонал. Или проскрипел зубами.
Мне хотелось умереть. Я точно знал, что умру когда-нибудь вот так же — в тот миг, когда защита ослабнет, и мне будет больно, больно, больно, и ты, мой ангел, уже не сможешь обнять меня своими крыльями, — сделай это, сделай это поскорее, сделай это прямо сейчас, — вот так.
Какой ты милый.
Между прочим, я кончил.
* * *
Я тщательно завязал шнурки. Хлопнул дверью. Этой идиотской железной дверью с тяжелыми задвижками, с броней из крупповской стали.
Баммм.
Теперь они знают все про своего альфа-самца. А-л-ь-фонса в итальянских ботинках ручной сборки и в горчичном пиджаке. Своего Любимого. Своего Его.
Странная штука любовь. Ты можешь любить кого-то, а он может не любить тебя, и у вас может быть секс, а может и не быть. Или — иначе: тебя может любить кто-то, а ты его — нет, и этот кто-то не может заниматься сексом с кем-то другим, а ты можешь. Или: тебя могут любить сразу двое, причем кто-то будет покупать тебе итальянские ботинки, а кто-то другой — поедать на кухне чипсы «Эстрелла», и ты не будешь любить никого, и все равно секс у вас будет. Спрашивается, нахрена тогда вообще любовь?
Это я так размышляю, мой ангел, спускаясь пешком по лестнице и стуча зубами от злости. Поэтому и мысли выходят такими многоступенчатыми. Да и не мысли это вовсе.
А просто стучание зубами.
Хлоп! Это дверь на улицу.
Да, любовь — странная штука. Я много читал об этом. Любовь — это не спать ночью, прислушиваясь к ее дыханию, и пытаться отгадать, что ей снится. Любовь — это самому проснуться от прикосновения, и сделать вид, что спишь, и постараться не хрюкать от смеха, пока тебе щекочут подмышки, живот или то место, где у щенков бывает хвостик, и самому чувствовать себя счастливым щенком. Любовь — это щенячье счастье. Я был в этой жизни одиноким волчонком, голодным псом, сорвавшимся с цепи кобелем, да и порядочной …й бывал, чего уж там, — но ни единой минуты не успел побыть счастливым щенком.
Я не люблю их. Я никого не люблю. Я никого не люблю с тех самых пор, как в мою память врезалась самая первая картинка, первая и последняя из тех, что остаются в нашей памяти навсегда. Ты был еще совсем маленьким, мой ангел-хранитель, и мог не запомнить. Но я-то видел.
Мне было два с половиной. Или три. Я вижу и сейчас: большой и шумный человек, которого я боялся, вошел в ванную комнату, где был большой и теплый человек, которого я любил. Большой и шумный был отчего-то тихим и злым. Он нес в руке большую тихую злую лампу, на длинном проводе, ярко горящую, которая однажды обожгла меня, когда я хотел узнать, обжигает она или нет. Большой и шумный, который был теперь тихим и злым, ударил этой лампой большого и теплого человека, который сидел в теплой воде, с большим круглым животиком, в котором, как мне сказали, готовится для меня братик или сестричка (я всегда мечтал о братике или сестричке). Большой и теплый человек закричал. Он кричал и бился в теплой воде, и почему-то летели искры, а потом везде выключился свет. А потом, когда большой и шумный человек ушел, не заметив меня в темноте, я подошел к ванне, встал на цыпочки и сунул руку в теплую воду. Мне хотелось помочь маме выйти. Но она не выходила. Я поискал ее руку и нашел. И потянул на себя. Мне показалось, что она легонько сжала мои пальцы — вот так. Я не удержал ее руку, и она скользнула под воду. И тогда я тихонько заплакал. А потом громче. Люди выходили из своих комнат и спрашивали: что случилось, почему погас свет? Я хотел им рассказать про большую злую лампу, но не смог, потому что все время плакал.