У нас был турпоход от одной из молодежных организаций, что образовались на осколках «Стального шлема». Бесцветным от тумана утром мы разбили лагерь на левом берегу Солы. Я совершенно бездумно раскатал спальный мешок, хотя и успел заметить участки триостренника, знакомой болотной травки с тройными распушенными кончиками. Ночью, пока Одило спал, она пробудила во мне смутные подозрения и тревогу. Когда я проснулся, воздух был теплым, а ночное небо ясным, и звезды на нем складывались в надежно зашифрованное послание. Мы, как положено, посидели у костра, попели песни, покричали речевки, поорали йодлем;[20] потом я взял ведра, и мы с Дитером, в которого Одило был влюблен, пошли отнести воду на отмель. Да вот же оно — слияние рек под полной луной и железнодорожные рельсы, остановленные на бегу.
Потом мы прошли мимо того самого места. Там стояло десятка два кирпичных хибар, не развалившихся, очевидно, только за счет наросшей на них грязи (австрийские артиллерийские казармы, к следующей войне), а чуть подальше — горстка нелепо безликих зданий, которые, как я узнал, принадлежали «Польской табачной монополии». Освенцим. Аушвиц. Вдали, за березовой рощей, лежал Биркенау: вдали, за березовой рощей, лежал березовый Биркенау,[21] где я пребывал в гармонии с движением природы. Все крутом было печально и невинно. Вся суть, вся чудесная сила была напрочь смыта временем и погодой.
Сейчас мне три года, я живу в довольно стесненных обстоятельствах на южной окраине города под названием Золинген.
Золинген знаменит своими ножами, ножницами и хирургическими инструментами. С территории, охватывающей значительную часть Центральной Европы, ножи, ножницы и хирургические инструменты свозят сюда, в Золинген, и превращают в сталь. А еще совсем недалеко к вашим услугам гольф, верховая езда, теннис, стрельба из лука. И наконец, скромный Золинген гордо хранит тайну. Так получилось, что тайну пока знаю я один. Вот она: в Золингене родится Адольф Эйхман. Ш-ш. Тише. Никому не скажу. А скажи я, кто мне поверит?
Скоро я тоже рожусь. Вот этот типовой домик станет местом моего рождения. Ситуация, похоже, дрянная, но я стараюсь не унывать. В общем-то периоды ясности делаются все короче и реже. Отец — желтокожий скелет с обкромсанной правой ступней. Мама похожа на теплую сдобную булку в глазурной ночной рубашке. Она медсестра: работает в золингенском доме престарелых. Одило проводит дни сказочно беззаботно, но порой приходится поплакать, пока отец не снимет боль ритмичными, снизу вверх, мазками костистой руки. Тогда мы снова счастливы и хулиганим напропалую. На словах мама заступается, но он сильнее. Утро воркует мне и Одило на языке, который слышим только мы. Нашей маме мы говорим примерно вот такие веши:
— Мамуля? Цыпленки зывые. Мы их ловим и палим — и тогда они мелтвые! Но цыпленков нельзя кусать. Маленьких и хороших цыпленков нельзя кусать. Потому сто они холосые. Их мозно только гладить, и все. А уток кусать мозно. Потому сто утки зылные.
Погодите. Тут ошибка. Ошибка. В категориях. Мы ублали. Мы налозили. Мы ублали, мы налозили, души-то мы их убилали. Но почему так много детей? Что это на нас нашло? Почему так много? Мы были жестоки: детям и вообще недолго светит. Но ведь я сам принял это решение, не так ли? Почему? Потому что младенцы жирные? Но теперь мы убегаем, стремглав несемся через поле, где все живое множится с импульсивностью отчаяния, и нас ежесекундно швыряет от радости к ужасу, наша голова полна нелепых возражений на нелепые предпосылки, мы невинны, невежественны и сроду никого не знали, ни Айрин, ни Розу, ни Герту, ни тех евреев, которых я сделал.
Только маму. Наши отношения уже очень близкие и, если все пойдет нормально, скоро станут совсем интимными. Например, много-много часов каждодневно и еженощно я буду проводить у нее на руках, целуя ей грудь. (Это будет можно. Он никак не сумеет помешать.) Затем в конце концов между нами будет установлена телесная связь с помощью золингеновских ножниц. А когда я войду в нее, как же она будет визжать и плакать. Оттого что я ухожу. Одило сам не знает, какой властью над ней мы обладаем и как сильно она нас любит: он не чувствует, как она подходит ночью, раскутывает нас, щупает нам лоб и плачет от тревоги, когда мы болеем… Скоро вся она достанется отцу. Мне кажется, он умирает от голода. Худой, как «мусульманин». Сколько бы он ни ел, ему все мало. Мало — недостаточно, чтобы душа держалась в теле. Усмехаясь про себя, я зову его Fatti.[22] Бешенство, непримиримость, подавленность запеклись вокруг его глаз темной коркой, лицо потрескалось от поражения и незаживающих ран. Он, наверное, поправится после войны. Заживет искалеченная нога. Естественно, я не прощу своего отца за то, что ему придется сделать со мной. Он войдет и убьет меня своим телом. Одило тоже это знает и чувствует.
Я должен сделать одно последнее усилие, чтобы достичь ясности, чтобы меня правильно поняли. Напоследок меня занимают лишь проблемы времени — продолжительности некоторых его отрезков. Даже в тех обстоятельствах евреев слишком долго заставляли ждать на городских площадях, и дети начинали понемногу сходить с ума, а теперь я знаю, как они сходят с ума на первых этапах творения: как быстро разрушаются их миры. Евреев слишком долго заставляли ждать на летних лужайках под стремительными небесами, слишком часто процесс воссоединения семьи был чересчур томителен, и дети бегали туда-сюда, пока не замирали со вздернутыми, как клешни, руками, а через каждые несколько шагов на земле лежали грудные младенцы и плакали, а родители не подходили к ним, слишком долго не подходили. Теперь сны Одило состоят из красок и шумов, наполнены восторгом или ужасом, но смысла в них никакого больше нет.
На какой-то миг он замирает посреди поля. Только на миг. Его время уже не измеряется более длинными промежутками. Он должен действовать, покуда еще длится детство, пока все вокруг существует ради игры — даже его собственные какашки. Он должен действовать, пока никто не пришел и не забрал его детство. А они придут. Я надеюсь, врач будет одет во что-нибудь хорошее, нормальное, а не в белый халат и черные сапоги, что наверняка… Я сам. Ошибка. Ошибка… Мы ублали, мы налозили. Смотрите! Вдали, перед заросшим соснами склоном, собираются лучницы с мишенями и луками. Наверху — свет, какой бывает, когда слепнешь, и небо сражается с тошнотой. Со множеством оттенков тошноты. Одило закрывает глаза, и я вижу летящую стрелу — летящую неправильно. Острием вперед. О нет, но тогда… Мы снова бросаемся через поле. Одило Унфердорбен и его пылкое сердце. А внутри — я, пришедший не вовремя: то ли слишком рано, то ли когда было уже слишком поздно.
Эта книга посвящается моей сестре Салли, которая в очень юном возрасте оказала мне две огромные услуги. Она разбудила во мне инстинкт защитника; и ей я обязан если не самым ранним, то уж, конечно, самым ярким и насыщенным из своих детских воспоминаний. Ей тогда было, наверное, полчаса от роду. Мне — четыре года.
Я также весьма обязан моему другу Роберту Джону Лифтону. Пару лет назад я начал вынашивать идею: изложить историю человеческой жизни, прожитой против часовой стрелки. Затем однажды вечером после, как водится, эмоциональной схватки на теннисном корте Лифтон вручил мне экземпляр своей книги «Врачи-нацисты». Без нее мой роман просто не мог быть написан. Вероятно, то же самое можно сказать о книгах Примо Леви, в частности, «Человек ли это?», «Затишье», «Утонувшие и спасенные» и «Мгновения передышки». В числе других писателей, оказавших мне большую и разнообразную помощь: Мартин Гилберт, Гитта Серени, Иоахим Фест, Арно Майер, Эрих Фромм, Симон Визенталь, Генри Оренштайн и Нора Валн. Каким-то уголком сознания я все время помнил один коротенький рассказ Исаака Башевиса Зингера и один — знаменитый — абзац из Курта Воннегута. (Не буду перечислять авторов медицинских пособий, над которыми я без особого удовольствия корпел; но я рад поблагодарить Лоренса Шайнберга за его увлекательного и жуткого «Нейрохирурга».) Опять-таки, мысли и впечатления по поводу — я имею в виду Холокост — появлялись и развивались в дискуссиях на протяжении многих лет. Выражаю благодарность всем собеседникам, в том числе моей супруге Антонии Филипс, отцу, Кингсли Эмису, отчиму жены Зану Филдингу, шурину Хаиму и свояченице Сюзанне Танненбаумам, свояку Метью Спендеру, а также Тому Машлеру, Питеру Фоугсу, Пирсу и Эмили Ридам, Джону Гросу, Кристоферу Хитченсу, Джеймсу Фоксу, Захарии Лидеру, Клайву Джеймсу, Джозефу Бутби, Шолому Глоберману, Яну Макъюэну, Солу и Дениз Беллоу, Эдмунду и Наталье Фосеттам, Джонатану Уилсону, Майклу Питчу и Дэвиду Папино.
Подзаголовком книги я сделал слова Примо Леви: «Природа преступления». Преступление имело такой характер, что, вероятно, самоубийство Леви можно считать актом иронического героизма, действием, утверждающим примерно следующее: «Моя жизнь принадлежит мне, и мне одному решать, когда ее закончить». Преступление было уникальным не по жестокости, не по трусости, но по стилю — сочетанию в нем атавизма и современности. Оно явилось примером рептильности и «рациональности» одновременно. И хотя само преступление не было специфически немецким, таким был его стиль. Национал-социалисты нашли в мозгу центр рептильной памяти — и проложили туда автостраду. Для скорости и безопасности, чтобы служила тысячу лет, ведь «рейхсавтобаны», если помните, тоже строились так, чтобы гармонично вписываться в пейзаж, как садовая дорожка.