- Аксиос! – громко раскатил, на всю церковь, владыко Сергий.
- Аксиос, аксиос, аксиос! – отозвался хор.
Я поцеловал омофор владыки Сергия и еще раз — его крепкую, как у крестьянина, руку. Целуя руку, я заметил на ней — не глазами, губами: покореженные сухожилия, рваные шрамы. «Старые раны заросли. Война. Давно. Воевал…» Опять кипяток обдал мои лопатки, потек по хребтине. Священники окружили меня плотным кольцом. Близко присунулись ко мне. Я понял — и мне их надо целовать. Куда? В руки? В щеки, троекратно?
- Плечи всем целуй…
Шепот отца Максима поспел вовремя. Под губами поплыли жесткие ризы, расцветшие железными, золотыми листьями. Лепестки цветов Эдема царапали мне рот и щеки.
Святые Дары освятили. Владыко Сергий протянул мне на дискосе горнюю часть Святого Хлеба:
– Приими залог сей и сохрани его цел и невредим до последняго твоего издыхания, о немже имаши истязан быти во Второе и страшное Пришествие Великаго Господа и Спаса нашего Иисуса Христа.
Я взял Святой Хлеб. «Тело Христово», – билось в висках. Я встал позади Престола. Тело Христово, впервые в жизни моей, лежало на моей смертной, жалкой, ничтожной руке. Эта рука умрет. Как и все живущее на земле. А Тело Христово пребудет вечно. Значит, я держу сейчас на ладони — вечность.
Отец Максим возник передо мной спасительно, как гриб, из-под земли вырос.
- Держи. Читай…
У меня в руках задрожала бумага. Плотная, как кожа. Древними, коричнево-синими чернилами на ней были начертаны, крупно, как для слепых, слова. Я вдохнул воздух судорожно. Буквицы тряслись и прыгали. Голос срывался на птичий клекот. Но я читал, читал вслух, и вот что я читал:
- Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей! И по множеству щедрот Твоих, очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…
Дочитал до конца покаянный псалом царя Давида, и нигде не ошибся.
И он сам мне, царь Давид, на арфе играл; и мотались, тряслись под дрожащими узловатыми пальцами туго натянутые струны — медная проволока, воловьи жилы, человечьи волосы, нити золотого дождя.
Потом еще все священники, и архиерей тоже, еще много всего говорили, читали и пели. Плыл, медленно и горделиво, по черной воде бездонного времени золотой корабль литургии. Я ловил отдельные слова: «достойно есть…», «и да будут милости Великаго Бога и Спаса нашего…», «в воню благоухания духовнаго…», «благодатию и щедротами и человеколюбием…» – и они, едва мелькнув плавниками, спинами, хвостами, уплывали от меня, золотые, священные рыбы, рыбы, рыбы, письмена кровавых веков, золотые тени, стремительная плоть, вода света, глубина скорби, море счастья, а вы уплываете, вы плывете прочь от меня — куда?.. куда…
Я протянул Святой Хлеб владыке Сергию.
- Свята-а-а-ая… Святы-ы-ы-м!
Я сделал шаг, другой, третий к отцу Максиму. Владыко Сергий крепко держал в руках сверкающую чисто протертой позолотой чашу.
Голову наклонить. Край чаши перед губами.
Сладость перетекла на язык. Дотекла до сердца. Взорвалась светом в закрытых глазах. Омыла легкие, доселе ловившие грязную воду вместо чистого синего воздуха. Очистила все скверное; смыла все наносное; смахнула все грешное, колючее. Родила — во мне — меня самого.
- Господи…
Я плакал. Плакал, не стыдясь слез, перед архиереем, перед священниками, перед отцом Максимом, перед отцом Олегом. Я стал как они. Я принят в их семью. Я несу их груз. Я возжигаю их свет.
Спасе мой, подросток тонкий, подранок дикий, сиротский, мальчик светлый, бродячий, бесприютный Сыне Божий, Отец-то Твой далеко, далеко, в облаках!.. а ты на облаке Сам сидишь, и у Тебя нынче — вся земная и небесная сила, потому и в Силах Ты, родненький мой, мальчонка мой… зачем, зачем Ты от меня ушел… босиком по снегу… зачем…
Я-то к Тебе — всегда иду! И шел. И буду идти… пока ноги в кровь не собью…
Священники, я видел это, плакали вместе со мной.
И Райская роса блестела на жестких вышитых златых листьях их праздничных риз.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
РОЖДЕСТВО ГОСПОДА НАШЕГО ИИСУСА ХРИСТА
Очень сильный мороз был сегодня.
Такой сильный, что в избе замерзли окна, затянулись ледяными хвощами и папоротниками, разукрасились блесткими алмазными розами и тюльпанами.
Я встал очень рано, еще звездная ночь стояла на дворе. Перекрестился и сказал себе тихо: сегодня Сочельник, завтра Рождество Твое, Господи. Дай послужить мне, грешному, Тебе в Рождество Твое, как подобает.
Хрусткие, все в мелком битом стекле густо нападавшего вечером снега, хохлатые сугробы сверкали под звездами и синей холодной Луной яркой серебряной парчой. «И земля в ризу оделась», – подумал я умиленно. Мороз шел по спине, колючий морозец волненья, предвкушения таинства.
Все спорилось в руках моих. Иулианья тоже рано встала, услышав, что я загремел ведрами. Мы с ней оба, в четыре руки, молча наносили в избу воды из колонки. Железно-ледяная струя туго, бешено хлестала из железной трубы. Вода тяжело, как жидкое олово, качалась в ведрах, и я все повторял про себя: Господи, укрепи меня в делании нынешнего, великого Праздника Твоего.
– Ну што ж, батюшка мой? На службу собирасся?
Иулиания уже месила на кухне тесто. «Пирожки будет печь», – радостно догадался я. Глубоко вдохнул кисло-сладкий, нежный запах теста. Глянул на рассыпанную по доске поземку муки; на скалку, катающуюся, гремящую по столу; на пантерью морду черного Фильки, умильно глядящего на толстые куски теста в руках матушки.
– А то куда ж, – притворно-ворчливо бросил я ей. – Печь вот только растоплю.
– Иди уж, – махнула Иулиания рукой, – што зря времячко-то терять? Я и печь затоплю, и скотине корму задам. И все-все сделацца помимо тибя! Ступай!
Она взмахнула могучей рукой и бросила Фильке кусок бело-желтого теста. Кот жадно всадил в тесто зубы и поволок кусок по полу, как живую рыбу.
Она всегда говорила со мной так, будто бы это я был у нее в услужении, а не она у меня. Я усмехнулся, надел рясу, помолился перед образами и, по хрусткому утреннему чистому, лазурно-голубому снежку двинулся в Хмелевку.
Дошел. Храм дохнул в меня мятным холодком, белеными стенами. Я с удовольствием поглядел на свою новую икону, намалеванную к празднику Рождества. Я написал на доске Марию Магдалину и Матерь Божию. Старую Женщину и юную Девочку. Писал: Магдалину – в сверкающем самоцветами, белом наряде, а Богородицу – в черном простом платье. Думал: вот они, Юность и Старость! А когда закончил – отошел от планшета – так и подумал: Матерь Его каждый год празднует Рождество Его! И – по Смерти Его… Взял и переписал черный плащ – на атлас переливчатый, и обшлага и подол яхонтами унизал. И сам обрадовался!
Пришел Володя Паршин, и мы начали службу. В храме не было никого. Старушки наши васильские в такое морозное утро спали еще. Нет, вот дверь отворилась. Хмелевские бабушки явились.
Как только что рожденные, свежие, инеем под Луной сверкающие, как ледяную воду, нами с Иулианьей нынче утром в дом нанесенную, впивал я древние слова: «Что Тебе принесем, Христе, яко явился еси на земли, яко Человек нас ради? Каяждо бо от Тебе бывших тварей, благодарение Тебе приносит: Ангели пение, небеса звезду, волсви дары, пастырие чудо, земля вертеп, пустыня ясли: мы же Матерь Деву. Иже прежде всех век, Боже, помилуй нас».
Володя Паршин тихо ходил по храму и зажигал свечи. Две хмелевские старушки, пасечница Вера Смирнова и вышивальщица лоскутных одеял Нина Селиванова, стояли близ амвона как два старых седых ангелочка, волосы их выбивались сухой паутиной из-под праздничных белых платков.
Володя Паршин тихо читал:
– Тайно родился еси в вертепе, но небо Тя всем проповеда… якоже уста звезду предлагая, Спасе… и волхвы Ти приведе верою покланяющихся Тебе: с нимиже помилуй нас…
«С нимиже помилуй нас», – пели мы оба, Володя и я, и сердце омывало легкими волнами снежной, морозной радости.
И пели мы, и задыхались от счастья это петь, в который раз за эти две тысячи лет, здесь, одни, вдвоем, во храме: «Волхвы наставил еси на поклонение Твое, с нимиже Тя величаем: Жизнодавче, слава Тебе!»
Я стоял перед иконой Спаса Нерукотворного, намалеванной мною этой осенью. Я писал Спаса по памяти, таким, каким видел Его в разных церквах, где я бывал до своего бытия священником и где я, уже пребывая во священстве – служил; я помнил, что надо написать огромный, с большими глазами, Лик на растянутом четырехугольном белом плате, и я так и сделал.
«Спасе Нерукотворный, – шептал я себе, – Спасе… Спаси на земле Твоей всех, кто верует в Тебя – и кто не верует в Тебя, и даже не знает о Тебе… и кто ненавидит и гонит Тебя…»
Володя Паршин читал тихо и быстро, наборматывал себе под нос.
– Медленнее читай, Володя, – неслышно шепнул я Паршину.