– Уах… если б только Магнус был сегодня здесь, – произносит она с дрожащей на губах улыбкой, голосом, высохшим от возраста.
– Здравствуйте, Эмили.
До меня доходит, что сейчас я намного старше, чем была она, когда мы познакомились. Время, похоже, слоится, словно тени листьев, давящие на другие листья, слой за слоем…
– Вид у тебя бодрый.
– Фу! Это слово всегда вызывает у меня представление о старухах на хилых ножках, выгуливающих своих заливистых комнатных собачек.
С кухни проникают запахи еды: запах кориандра для меня узнаваем даже после почти сорока лет, а вот название ускользает, приходится рыться в поисках его в памяти. Настораживаюсь: а вдруг угасание происходит быстрее, чем меня о том предупреждали, – но я отгоняю эту мысль куда подальше. Стон покрывает мое облегчение, когда вспоминаю название. Boerewors. «Колбаски». Убеждаю себя обязательно включить это название в то, что я пишу, когда попозже вернусь домой.
– Мне присылают их авиагрузом с Мыса каждые шесть месяцев, – говорит Фредерик. – Вместе с ящиком красного из Констанции[147].
Вино для ссыльных. Так однажды выразился Аритомо.
* * *
К концу нашего ужина Эмили уже начинает терять нить в разговоре, путать настоящее с прошлым. Фредерик раз-другой ловит мой взгляд, я легким кивком выражаю ему сочувствие. Время от времени он мягко поправляет ее, но чаще всего – подыгрывает, давая ей наслаждаться воспоминаниями.
– Рюмочку на сон грядущий? – спрашивает он ее, когда мы выходим из-за стола, чтобы перейти в гостиную.
Эмили похлопывает ладошкой по рту:
– Я и так давно уже должна была быть в постели, – она смотрит на меня. – Тебе придется извинить старую женщину за ту чушь, что я несла в разговоре, лах.
– Я наслаждалась им, – уверяю я.
– Мы как-нибудь утречком попьем чайку? Только мы вдвоем.
Я обещаю, и Фредерик провожает ее обратно в ее комнату.
– Не самый лучший для нее вечер, – говорит он, возвращаясь в гостиную несколько минут спустя. – Обычно она утром бодрее. Но, я знаю, она по-настоящему рада повидать тебя.
Он вручает мне бокал шерри и усаживается напротив.
– Ну как, этот твой историк уже просмотрел гравюры?
– Он собирается в Югири, чтобы составить их каталог.
– А что он такое говорил на днях про то, что Аритомо тратил время на татуировки? У Магнуса была татуировка. Здесь, – он прикладывает ладонь повыше сердца, словно бы готовится дать клятву. – Я и забыл уже, вспомнил, когда он заговорил об этом.
Где-то в доме протяжно забили часы. Жду, пока прекратится бой и дом снова погрузится в тишину. Мое кресло слегка поскрипывает, когда я подаюсь вперед:
– Он тебе ее показывал?
– Мы как-то бродили по горам… это когда я еще мальчишкой гостил у него. По пути остановились освежиться под водопадом. Вот тогда я ее и увидел.
Я не отзываюсь, и он кивает головой, словно бы в ответ на то, к чему уже мысленно подобрался:
– Ты тоже ее видела?
– Он никогда не любил говорить об этом. – Я изворачиваюсь в кресле, чтобы взглянуть на гравюру, висящую позади меня на стене. – Не позволишь мне взять ее на время, чтоб показать Тацуджи?
– Я перешлю ее с кем-нибудь из ребят в Югири.
Он смолкает в нерешительности. Немного погодя говорит:
– Я тут говорил кой с кем из приятелей в Сингапуре и Лондоне. И еще – в Кейптауне. Скоро у меня будут кое-какие фамилии для тебя.
Я смотрю на него, не понимая, о чем он толкует.
– Специалистов, – поясняет он. – Нейрохирургов.
– По-твоему, я не знаю, как это самой сделать? – В тишине голос мой звучит слишком громко. – Мне не нужны еще несколько специалистов, которые скажут то, что мне уже известно. Так что прекрати предпринимать что бы то ни было – то, что ты, как сам считаешь, делаешь ради меня. Просто перестань.
От его взгляда веет холодом камня:
– Тебе говорил кто-нибудь, какая ты непробиваемая стерва?
– Многие, уверена, так думают, но ты первый мужчина, у кого хватило смелости высказать мне это в лицо, – отвечаю. – Я прошла всех специалистов, каких нужно. Вынесла все их исследования и анализы, все их тычки и толчки. Больше не хочу, Фредерик. С меня хватит.
– Ты ж не можешь так просто пренебрегать… – рука его вздымается и замирает в воздухе.
– «Первичная прогрессирующая афазия». Вызвана демиелинизирующим заболеванием нервной системы, – чеканю я.
Никогда еще не говорила вслух название своей болезни – никому, кроме врачей, ставивших мне диагноз. Цепенею от суеверного страха – страха, что болезнь теперь поглотит всю меня, доведя до такого состояния, когда я и название-то ее внятно выговорить не сумею. Такой будет ее цель, ее победа, когда я окажусь не в силах больше проклинать ее имя…
– Я как-то прочла статью о Борхесе, – говорю. – Он был слеп и очень стар, проводил свои последние дни в Женеве. Так вот он сказал кому-то: «Не хочу умирать на языке, которого не в силах понять».
Я горько усмехаюсь:
– Вот это-то и произойдет со мной.
– Пусть еще сколько-то врачей тебя осмотрит. Пройди побольше исследований.
– В госпитале я последний раз лежала, когда война кончилась, – я изо всех сил стараюсь, чтобы мой голос звучал ровно. – И никогда больше сама ни в какую другую больницу не лягу. Никогда.
– За тобой в К-Л кто-нибудь присматривает? Сиделка? Медсестра?
– Нет.
– Тебе нельзя жить одной, – говорит Фредерик.
– Знаешь, Магнус уже говорил мне это однажды. – Воспоминание вызывает улыбку, но и печаль. – Большую часть своей жизни я жила по-своему. Слишком поздно для меня менять что-то.
Я ненадолго закрываю глаза.
– Пока я здесь, думаю, я должна восстановить сад: пусть станет таким же, каким был при жизни Аритомо.
Мысль эта пришла ко мне еще до ужина, когда я рассматривала его гравюру.
– Самой тебе этого не сделать. Особенно теперь.
– Та женщина, что ухаживает за твоим садом… как ее зовут? Она может помочь мне.
– Вималя? – Фредерик произносит это имя как нечто среднее между фырканьем и усмешкой. – Восстанавливать сад, подобный Югири, – это будет против всех ее принципов.
– Поговори с ней, Фредерик.
– Сад – это то, о чем тебе стоило бы беспокоиться в последнюю очередь, если тебя интересует мое мнение.
– Мне обязательно надо сделать это сейчас. Скоро Югири станет единственным, что окажется способным говорить со мной.
– О, Юн Линь… – нежно роняет он.
Шепотом былых времен по дому разносится музыка. Мелодия знакомая, но никак не могу вспомнить, откуда она. Краем глаза смотрю на Фредерика, пытаясь выяснить, не одной ли мне она слышится.
– Она каждый раз слушает это, перед тем как заснуть, – говорит он, словно догадавшись, о чем я думаю. – Собрала внушительную коллекцию записей этой же самой музыки в исполнении разных пианистов – Гулда, Аргерича, Цимермана, Ашкенази, Поллини. Я, когда за границу выбираюсь, всякий раз ищу для нее какое-нибудь новое исполнение. Но она только шопеновский «Романс» и слушает. Все эти годы, неизменно. Только «Романс».
Обвислая кожа у него на шее натягивается, когда он подставляет лицо свету ламп на потолке.
– Сегодня на ночь опять играет Иггдрасиль-Квартет, – говорит он немного погодя. – Камерное переложение оркестровых концертов Шопена. Несколько месяцев назад я нашел эту запись в Сингапуре. Она ее очень часто ставит.
– Иггдрасиль? Что это?
– Что-то из северной мифологии.
– Никогда о таком не слышала.
– Иггдрасиль – это Древо Жизни, – объясняет он. – Ветви его покрывают мир и дотягиваются до неба. Но у него всего три корня. Один погружен в воды Омута Познания. Другой в огонь. Последний же корень пожирает ужасное чудовище. Когда два корня пожрут огонь и чудовище, древо упадет и вечная тьма окутает мир.
– Значит, Древо Жизни обречено уже с того самого момента, как его сажают.
Переведя взгляд на меня, Фредерик произносит тихо:
– Но оно еще не упало.
Я усаживаюсь поглубже в кресло, закрываю глаза и слушаю Larghetto, «грёзу лунной ночи». Фортепиано сопровождает один только квартет, и музыка обретает холодную чистоту гряды камней, лежащих в русле потока – потока, высохшего давным-давно.
«Искусство расположения камней» оказалось совсем не таким, каким мне представлялось. Я в пятнадцать лет гуляла с Юн Хонг по садам Киото, но у меня в мыслях даже намека не было на то, каких трудов стоило создать их и ухаживать за ними. И у Юн Хонг тоже, заподозрила я, этих мыслей не было, – и почувствовала себя предательницей, едва подумав такое.
Аритомо мне присесть не давал, и поначалу я подозревала, что это оттого, что ему хочется, чтоб у меня ничего не получилось, чтоб я в отчаянии сдалась и уехала из Югири. Впрочем, я ни разу не заметила в нем никакого признака сожаления о том, что он взялся обучать меня. Работа изматывала, но она стала мне нравиться. Инструменты, которыми пользовался садовник, были старинными и особенными. Приходилось запоминать их названия, учиться чистить их и ухаживать за ними. Я, словно большим пальцем четки, перебирала их названия на бесконечной круговой нити того, что мне требовалось в работе: «какезучи», «ната», «кибасами», «шачи», «тебасами». «Колотушка». «Сечка». «Ножницы для подравнивания краев». «Вурот». «Секатор». «Какезучи». «Ната». «Кибасами». «Шачи». «Тебасами». Нить удлинялась с каждым днем, по мере того, как все больше и больше четок нанизывалось на нее…