Их привели в маленький дом, вернее, барак под плоской крышей. Welcome to Lebanon! Хороша сцена… Мальчишка с колючим быстрым взглядом принес им кофе в бумажных стаканчиках.
– Напишите, – сказал офицер, – битва за Дамур состоялась. Это наш ответ на резню в Карантине и Маслахе, наш ответ империалистам, фашистам и сионистам. Каждая капля пролитой крови – это наш шаг на пути к освобождению Палестины. – Офицер выдержал паузу и продолжал: – Можете все здесь осмотреть. Но передвигаться разрешаю только в сопровождении вооруженного бойца. Здесь больше ничего не будет, только чистки, работы по разборке завалов.
– Сколько убитых? – спросил Лашен.
Офицер поглядел в окно на площадь. Некоторое время он молчал, затем сказал, что брать заложников очень не любит, однако лишь таким способом удается достичь равновесия сил.
– Нужно иметь залог, это гарантия жизней наших соратников, – сказал он, – а нередко и наших женщин и детей. Убитые, сэр, убитые были до зубов вооружены, все как один.
Лашен кивнул. Хофман позволил мальчишке поглядеть на площадь через видоискатель. Офицер сказал, фотографировать можно все – они ничего не скрывают, пусть весь мир узнает о том, что здесь творится. Лашен понял: убитые даже не стоят того, чтобы вести им счет, их попросту не принимают во внимание. Они ведь уже не имеют ценности, это просто трупы, неприятное напоминание о том, что придется заниматься их ликвидацией. Он ощутил ужас – как же быстро и без всякого внутреннего сопротивления ты соглашаешься с любой необходимостью. Тебя засасывает, подумал он. Это понятно, и все-таки понять это невозможно, ты соглашаешься с необходимостью уничтожать врагов и все же не хочешь соглашаться. А эти жуткие трагические фигуры, эти солдаты в диковинном подобии военной формы, у них твердый взгляд, в котором есть хотя бы вера в то, что их дело – правое. Все, что произошло, должно было произойти, и произошло. Нужен заголовок. Три варианта: «Битва за Дамур»; «Гибель Дамура»; «Бойня в Дамуре». Через площадь несли раненых на носилках.
– Наши люди, – сказал офицер. – Посмотрите, посмотрите. Прекрасные бойцы… Но мы из этого боя вышли окрепшими.
Стали слабее и окрепли… Лашен глубоко задумался. Это как тишина и шум. Из тишины родится шум, из шума – тишина. Неотвратимо. Неотвратимый шум рождает неотвратимую тишину, неотвратимая слабость – неотвратимую силу. Все искажено и вывернуто, все превращается в свою противоположность. Всемогущие превращения и взаимодействия намерений… или преднамеренность взаимодействий и превращений. А мысль? Мысль, как раз наоборот, существует по ту сторону всей этой химии, в бесчувствии. Мысль не чувствуешь, как не чувствуешь и своего знания о чем-то. Мертвое тело, лежащее на земле, не имеет ничего общего с твоей собственной смертью, так же как не имеет ничего общего с живым человеком, которого можно схватить и сделать заложником. Ты же не думаешь, что убитый встанет и пошатываясь отправится куда-то по своим делам. Убитые мертвы, по-настоящему мертвы, и ужас, который испытываешь, увидев их, подготавливался заранее, стал привычным задолго до этой минуты. На черные от копоти босые мертвые ноги садились мухи. Офицер встал и куда-то повел, сказал, есть нечто более приятное, они подошли к потрескивающему костру, над горкой углей крутился громадный вертел, унизанный кусками мяса.
Хофман фотографировал лишь изредка и очень быстро, на него почти не обращали внимания. С улицы убирали трупы, взяв за ноги, волокли куда-то на задворки. Руки и лица убитых казались вылепленными из воска. Волосы – точно приклеены, на груди тоже; выражение на всех лицах – угасшее, скрытное, словно в последний миг люди решили утаить что-то, о чем никому уже не удастся узнать.
Раненые являли собой, можно сказать, оптимистическое зрелище. Едва не погибли, выжили, – это он очень хорошо понимал. Мимо быстро пробежали с носилками, на которых лежал подросток, раненный в бедро, кровь стекала на землю, мальчик несколько раз поднял руку, словно хотел помахать, но рука бессильно падала. Нужно немедленно остановить кровь – других мыслей не было. Хофман сфотографировал, как носилки подняли в кузов грузовика и задвинули с яркого света в темный туннель. Хотелось подгонять людей, чтоб живей шевелились.
Завоеватели теперь без дела слонялись всюду небольшими группами. На подбородках – торчащие черные клочья отросшей щетины. Молодые бойцы не грабили, вообще ни к чему не притрагивались. Лашен и Хофман сели в джип, на заднее сиденье, офицер, прихвативший стаканчик кофе, сел впереди, рядом с водителем, и они поехали по одной из улиц, поднимавшихся в гору. Вскоре снова увидели сверху крыши Дамура, а за зелеными волнами банановых плантаций ярко заблестело море.
В конце улицы многие дома горели, ветер раздувал пламя, оно гудело, слышался треск дерева. Черной метелью кружил пепел сгоревшей бумаги. Люди в штатском – ни одного военного – выбегали на улицу и снова бросались в дом, выносили вещи, костюмы, платья и одеяла, накинув на плечи или перебросив через руку, сундуки и холодильники тащили вдвоем. Все грузили на большие старые лимузины, крупные вещи привязывали к крыше кузова.
– Какому риску они подверглись, когда ехали сюда на машинах?
Офицер разъяснил:
– People from Saida, they must pay and tey must pay an admission, to take the se things away.[19]
Лашен кивнул. Правильно, зачем же допускать, чтобы добро сгорело? Если в домах есть убитые – сгорят. Не станут же мародеры выносить из огня трупы. В Карантине, если верить рассказам, фалангисты швыряли убитых в горящие дома. Трупы сжигали также на берегу среди скал и под всеми мостами. Хофман сфотографировал мародеров и спросил: «А ты не хочешь что-нибудь записать для памяти?» Он ответил «нет». Хофман пожал плечами, не отрываясь от видоискателя. Правильно – обычно он всегда делал заметки для памяти, даже на ходу, это было нетрудно, или сидя в машине. Но сейчас на него снова всей тяжестью навалилось чувство тщетности всего, и оно парализовало волю и лишило возможности хоть что-то сделать, даже подумать о том, чтобы что-то сделать. Не беда, попытался он оправдаться перед собой, ведь у тебя отличная память; он уповал на свою память, но на самом деле надеялся, что увиденное здесь как можно скорее забудется, сотрется, уйдет из памяти, чтобы никогда больше не возвращаться. Как хорошо ты знаешь этот паралич воли, сколько раз он одолевал тебя вслед за ощущением тщетности, как хорошо знакома тебе и полная неспособность возмутиться тем, что видишь, что удается увидеть. Ты не в состоянии сказать хоть слово против кого бы то ни было, даже против мародеров, сил у тебя не хватает даже на презрение. Ты стараешься поменьше размышлять, отбрасываешь мысли об этом. Он почувствовал, что инстинктивно избегает самой возможности таких мыслей. И завидует американским журналистам, тем «ударникам», их непрошибаемости – может, и напускной, конечно, – их умению делать дело уверенно, как подобает мужчинам, то есть сохранять деловой подход в любой, абсолютно любой ситуации.
Они вышли, джип уехал. Двум мародерам офицер приказал убраться вместе с осевшей под тяжестью груза машиной, в которую они все таскали и таскали вещи, заталкивали внутрь пучки зонтиков, латунный самовар, фен для волос. Оба с обиженными, даже оскорбленными лицами сели в машину и укатили.
В доме неподалеку раздались выстрелы, офицер оттеснил Лашена с Хофманом за угол. В том доме никого не было видно, все окна выбиты, перекосившиеся рамы болтаются на петлях. Еще несколько мародеров попрыгали в свои машины и умчались. Посреди улицы стоял на коленях человек, друз, – судя по красному, повязанному белым платком тарбушу,[20] и пытался подняться. Ранен в ногу. Его губы шевелились. Наконец он повалился набок и, опираясь на локти, пополз с мостовой в тень дома. Рядом с Лашеном и Хофманом под прикрытием стены поставили пулемет, затем осторожно придвинули его ближе к углу. Очереди длинными пунктирными линиями прошивали штукатурку стен. Через мертвую зону под окнами, низко пригнувшись к земле, перебежал молодой палестинец, бросил в окно гранату. После взрыва, когда из окон повалили дым и пыль, Лашен услышал несмолкающий жалобный вопль, ему не было конца.
Офицер покинул укрытие и стал по-арабски отдавать приказы. Группа людей в военной форме бросилась в дом, другие с разбега прыгнули в окна. Раздался выстрел, один, затем настала тишина, в которой не умолкали жалобные причитания женщины. Из дверей вышли человек со сцепленными на затылке руками и двое мальчишек, один лет шестнадцати, другой, наверное, на год младше, они тоже шли с поднятыми руками, последней – женщина с мертвым ребенком на руках. Вернее, первыми, пятясь, с автоматами наизготовку, вышли солдаты. За ними тот мужчина, он все оглядывался, старался не терять из виду женщину с ребенком. Теперь к ней подошел еще один человек, с чемоданчиком как у врача, с белой нарукавной повязкой, на которой был красный полумесяц. Женщина протянула ему ребенка, не переставая жалобно причитать. Врач послушал ребенка, но тут же убрал стетоскоп, отвернулся и пошел прочь. Женщина прижала ребенка к себе. Мужчину и старшего сына привели за угол дома, туда, где стоял пулемет на треноге. Офицер махнул солдатам, и один из них, отойдя метров на пять, повернулся и поднял автомат. «Нет!» – крикнул Лашен и обеими руками схватил офицера за плечо. Тот стряхнул руки и посмотрел на Лашена с сожалением. «Нет!» – снова крикнул Лашен, увидев, что офицер, глядя на солдата, кивнул. Потом пули ударили по двум телам – не очередь, а несколько, много, очень много одиночных выстрелов. Тела стояли у стены дома, лиц не видно. В наставшей тишине они соскользнули вниз, послышался шорох, и еще звук, похожий на глубокий выдох. Рука офицера крепко сжимала плечо Лашена, в следующую минуту перед ним возникло лицо Хофмана, и тот сказал: