Вот и эта тварь напоминает мне кого-то из прошлого, подумал я, так же, как кассирша в метро, как гардеробщик в институте, как гардеробщик в баре, как Теодорус из Катанги… все они напоминают нечто связанное с пластами солнечного снега и черным пятном на снегу, с неким пространством позора и с некой личностью, царьком этого пространства, сексотом?… уполномоченным?., опер-капитаном? Это все фокусы алкоголя, результаты хронического невроза, должно быть…
Губы администраторши зашевелились. Она в чем-то укоряла нас, указывала на какое-то нарушение, угрожала пресечением, но мы из-за стекла ее слов не слышали. Проникал лишь запах духов «Огни Москвы».
Патрик на всякий случай помахал ладонью между ног. Хоть я и был уже чудовищно пьян, но отечественные рефлексы еще работали, и, вообразив себе пятнадцатисуточную неволю, я предложил другу смотаться. Однако Патрик Тандерджет, оказывается, лучше меня знал женское сердце. Он снова помахал администраторше своей большой ладонью, и дама вдруг коротко вздохнула, будто вздрогнула, и уже с мнимой строгостью погрозила, а потом написала нечто на бумажке и приложила к стеклу.
НЕУЖЕЛИ ТОВАРИЩИ МУШЧИНЫ У ВАС ДОМА НЕТУ ЧТОП ЗАКУСЫВАТЬ НЕ ПАВЕРЮ
Не сговариваясь, мы оба сразу зарыдали, да так жалостно, что администраторша со всей своей бабской сутью рванулась к нам, к двум несчастным грязным кобелям (вымыть, вымыть – ОБОИХ! – накормить, напоить и в постель положить – ОБОИХ! – чтоб стиснули с двух сторон 2 – ОБА!), она притиснулась к стеклу и вдруг увидела наши босые ноги! Ужас преобразил ее ожившее было лицо в маску народного гнева. Она подхватилась и унесла свое имущество в лабиринты прогрессивной торговли. Эту сферу я все-таки знал лучше, чем Патрик.
– Если вам, ребята, спать негде, айда ко мне на Беговую, – услышали мы сзади и увидели на своих плечах, я на левом, Пат на правом, широченное синеватое лицо со слипающимися глазами. – Я, ребята, проводником работаю на экспрессе «Неделимая Русь». Десять суток не спишь в ожидании всяких пакостей от китайцев, а другие десять отдыхаешь с блядями. Работой не обижаюсь, а на Беговую ко мне милости просим, только я там малость нахавозил.
Проводник икнул и засопел, а некто в соломенной шляпе, на полях которой лежал ободок почерневшего прошлогоднего снега, громко заявил:
– Да чего это ребятам на Беговую переться? У меня вот здеся за полотном катеж при лесничестве. Да я жену на хер выброшу, а этих двоих в беде не оставлю!
«Мужской клуб» загудел:
– Где это видано, чтоб в беде товарищей оставляли! Да лучше пристрелить обоих! Спать негде, айда в Дмитров поедем, в Дом колхозника! Айда, Академик, не бздимо, и латыша своего бери, у нас в общаге каждую ночь койка пустая, поместимся!
Нас вдруг все окружили, все терлись боками, хлюпали, хмыкали, и мы покряхтывали под напором то ли братского, то ли педерастического сочувствия, как вдруг из окон ближайшей стоматологической поликлиники повалил зловещий черный дым, и у всех испортилось настроение.
Поликлиника занялась как-то сразу и сгорала сейчас на глазах всего Пионерского рынка скромно, без паники, без всяких тревог, лишь мелькали в дыму лица, искаженные зубной болью.
Между тем администраторша-то наша оказалась расторопной: она спешила к нам в сопровождении трех дружинников, она бежала, подгребая правой рукой и досадливо отбрасывая левую грудь, которая вдруг запарусила от быстрого движения. Что-то римское, императорское вдруг обозначилось в ее лице, она явно действовала сейчас от лица всей страны, и ярость ее была священна.
Как жаль, вот и конец путешествию, подумал я, но на всякий случай завопил, как малолетний хулиган:
– Патрик, рви когти!
Отряд защитников порядка врезался в пивное содружество.
– Бегите! Бегите! – высоким прекрасным голосом девочки-подростка закричала Софья Степановна.
Администраторшу хватали за бока мокрые руки, но она неслась вперед, как опытный регбист.
Мы с Патриком ринулись под стеклянные своды рынка, заметались в мясном отделе среди туш, полезли по овощным рядам, давя клубнику, захлебываясь рассолом. Частный сектор торговли был на нашей стороне. Град картофелин и моченых яблок летел в наших преследователей, но они прорывали базарную защиту и настигали. Конечно, в следующий момент пожар с поликлиники перекинулся на стеклянные стены рынка, и стены преотличнейшим образом воспламенились. Тут же подъехали пожарные машины, высыпали цепи зеленых касок, растянули бесконечные шланги – ловушка захлопнулась.
Радио громогласно объявило:
– Поезд «Митропа» прибывает на первый путь! Провожающих просят выйти из вагонов для регистрации нах Аушвиц, нах Аушвиц, нах Аушвиц!
Под стеклянные своды, шипя героической симфонией и выпуская пар, въехал паровоз, увитый индонезийскими гирляндами с портретом Вячеслава Моисеевича Булганина с примкнувшими к нему ушами. Паровоз пер прямо на нас по хрустящим дыням.
– Давай, поехали! – гулко сказал Патрик и захохотал.
Пар, грохот, вонь Курской магнитной аномалии заполнили стеклянный куб, который, конечно, не замедлил взорваться.
От Веселого-Куплета к Акробатке
Запах старой настоявшейся мочи привел меня в чувство. Я сидел на унитазе, а голова моя и плечо упирались в плохо оштукатуренную стену, на которой недалеко от моего глаза были нарисованы странная мохнушка и нацеленный на нее странный пистолетик.
– Живой! Очухался! – произнес где-то рядом веселый бандитский голос Алика Неяркого.
От испуга мне показалось, что я лежу на стене, как на полу, а унитаз якобы всосался в мой зад. Потом, худо-бедно, ко мне стала возвращаться ориентация в пространстве. Сор-тирные надписи и рисунки, незнакомые лица близких до боли друзей, множество картонных билетиков на полу, странички беговой программы… – и наконец до меня дошло, что я сижу на стульчаке в туалетной комнате столичного ипподрома.
Некогда в этом туалете были уютные наглухо закрывающиеся кабинки. Повеситься в такой изолированной кабинке после проигрыша можно было без особых хлопот. Болтали, что однажды в начале пятидесятых знаменитый тотошник Мандарин, забрав на «темноте» четверть кассы, зашел отлить из органона излишек коньяку, рванул неосторожно дверь второй кабинки и увидел висящего внутри своего друга полярного летчика Яро-Голованьского. Мандарин якобы тогда горько заплакал и красным карандашом нанес на стену контур кореша, не удержавшись все-таки спьяну пририсовать контуру анекдотическую трубку. Может быть, и врет ипподромный народ, но контур с трубкой во второй кабинке остался по сей день и просвечивает сквозь семь слоев масляной краски.
Новое гуманистическое время не обошло стороной и ипподромный верзошник: кабинки спилили чуть ли не до пупа, и теперь в них фига два повесишься.
Из мельтешни незнакомо-дружеских лиц вдруг выплыло одно знакомое – неизменный беговой фрей Марчелло с его неизменным мундштуком в зубах, с неизменным «ронсоном» и значком «Движения за ядерное разоружение» в петлице. Появление Марчелло обрадовало меня. Я с удовольствием смотрел, как фокусируется его якобы невозмутимое лицо с якобы трагической складкой у якобы готического носа и якобинской бороздой на лбу.
– Что я там натворил на рынке, Марчелло? – спросил я его. – Будь другом, скажи, бей сразу, чтоб преступник не мучился.
– Не валяй дурака, Академик, – ровным скрипучим голосом проговорил Марчелло. – Лучше постарайся угадать лошадей.
Он протянул мне программку, и я обрадовался: значит, ничего особенного я все-таки не натворил на Пионерском рынке, все-таки вряд ли даже Марчелло предложит программку заведомому преступнику.
Я посмотрел в программку, испещренную крестиками, ноликами, зигзагами, колдовской клинописью Марчелло, и даже гоготнул от удивления – сразу увидел в ней свой знак, свою фигушку с маслом, явный выигрыш.
– От Веселого-Куплета к Акробатке.
– Не валяй дурака, – проскрипел Марчелло. – У Веселого-Куплета с весны еще грыжа висит по колено, а на Акробатке в колхозе в Раменском солярку возят.
– От Веселого-Куплета к Акробатке, – повторил я и подумал, что, если эти два одра не придут первыми, тогда уже я найду где-нибудь изолированную кабинку.
– Поставь за меня рубль, Марчелло, я тебе потом отдам, – попросил я.
Игрок кивнул и отошел, не изменившись в лице, но потом обернулся и внимательно на меня посмотрел, – видно, все-таки я посеял сомнение в его набриолиненной голове.
Сортир вдруг опустел: все заспешили к кассам. Я встал со стульчака и подошел к зеркалу.
…Я, я, я… что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого?…
На меня глядел очень бледный субъект со впалыми щеками и отечными подглазьями. Ему с успехом можно было дать и двадцать восемь, и сорок восемь лет. Он был несвеж, ох как несвеж, а запавшие эти щеки и длинные волосы и мерзкая бледность и сдержанно истерические губы придавали ему какую-то порочность и как-то странно молодили, а мускулюс стердоклейдомастоидеус на шее и темный свитерок на костлявых плечах придавали ему даже некоторую спортивность.