Нас угораздило попасть в эшелон, сплошь набитый польскими евреями. Многие из них снялись с мест еще в 1939 году. Когда "панская Польша перестала существовать как самостоятельное государство" и между советскими и гитлеровскими войсками прошла демаркационная линия, правительство СССР договорилось с германскими властями, что на какой-то период этот рубеж будет открыт для желающих. Тогда через новую границу ринулись толпы беженцев, преимущественно евреев, быстро разобравшихся в обстановке: фашизм грозил им невероятными унижениями, а как потом выяснилось, и полным уничтожением – кое-кто, возможно, уже об этом догадывался.
Ненадолго они осели в Западной Украине и Западной Белоруссии. – на землях, входивших еще недавно в состав прежней Польши, и вот теперь опять вынуждены были пуститься в путь – далекий, таинственный и страшный. Страшный даже для нас, советских, – многие ведь так и не решились бежать на Восток. Но польские евреи видели нацистов воочию, – кого-то те уже драли за бороду, оскорбляли, били, а у кого-то убили близких.
Как это всегда бывает, одни были объяты ужасом, другие – ненавистью, решимостью мстить. Одни бежали от фронта, другие рвались в бой.
Но и те, и другие (пусть меня Бог простит) – ужасно пахли…
Даже в обычных, мирных условиях одно дело – сесть в поезд местного формирования, где дорожный быт еще не сложился, где люди еще не успели прокиснуть, а совсем другое – войти ночью на промежуточной станции в транзитный состав и сразу окунуться в спертую атмосферу, в эти сонные вздохи, посапыванье, храп, в запах давно немытых тел и грязных носков.
Вот так и мы, с бухты-барахты, нырнули в устоявшийся беженский быт (оказывается, даже "бег" может устояться!), и на нас набросились вши, предки которых кусали, может быть, самого маршала Пилсудского.
Мы разместились у одной из малых стен вагона, головами к стене. Слева, в углу, ехал молодой сапожник Лева с женой и грудным младенцем, – почти не понимавший по-русски, богатырского сложения и великанского роста мужик лет около тридцати, добродушный, как все богатыри, и, тем не менее, люто ненавидевший Гитлера. Он мечтал попасть на фронт и сетовал на недоверие советских властей: его как польского гражданина не берут в Красную Армию. Все это он объяснил по-еврейски (на идише) маме, которая с трудом его понимала: в Польше у евреев диалект специфический, разговор у них (говорила мама) очень протяжный, непривычный для "наших". Языковой барьер Лева пытался преодолеть с помощь эмоций и нескольких, известных ему все-таки,. русских слов.
– Товарищ Маргулис, – говорил он маме, прижимая к сердцу пудовые кулаки. – То-ва-рищ Маргу-лис! Чэснойслова! Чэс-ной-сло-ва!.
Я так и прозвал его: "Лева – Честное Слово".
Дальше, уже вдоль стены, противоположной входу, приютился молодой варшавский портной Срулек с женой Ружкой, то есть Розой. С ними была Ружкина подружка – как ни странно, моя тезка: ее тоже звали – Феля.
Затем большая семья какого-то ремесленника или торговца – пожилого, многодетного, удрученного семейными заботами. Собственно, детей у него было не так уж много – всего трое, но старший был инвалидом с парализованными ногами; средний, Хацкель, едва отметил свое "бар-мицва", еврейское совершеннолетие, то есть был тремя годами старше меня; третьей была одутловатая девочка лет восьми-девяти. Была и мать этих детей, но ее совсем не помню.
Дальше помещались два друга-холостяка, оба с французскими именами, но произносили их они на польский лад – с ударением на первом слоге: Виктор и Марсель. Марсель объяснял, что его так зовут потому, что родился в Марселе. Был он щеголеватый, с тонкими изысканными усиками, но не менее вшивый, чем Виктор, у которого пышная шевелюра, казалось, ходуном ходит от насекомых, – огромная шевелюра мелко вьющихся волос. Оба по-русски говорили плохо.
Справа от нас ехал милиционер Андрюша, – тот, что кричал ночью:
"Откройте – милиция!". Он присоединился где-то в пути к миловидной женщине Даше, русской, но родом из Румынии. Ехала она из Буковины и возле себя прикармливала двух молодых деревенских девах-украинок, которые бегали ей за кипятком и оказывали иные бытовые услуги.
Андрюша сплел о себе целую историю: как его отряд милиции где-то на границе вел неравный бой с немцами – и победил, а теперь он едет по заданию, но куда – говорить нельзя. Он почти не выходил из вагона, особенно на крупных станциях, и я теперь думаю, что это был заурядный дезертир.
С Дашей у него завелись шашни, но я тогда этого не понимал – догадался только теперь.
Кроме нас, сколько помнится, была еще в вагоне единственная советская семья, добротно интеллигентная: старуха с дочерью и внучкой Женечкой – мягоньким трехлетним пушистым существом.
– Ты меня любись? – спрашивала она.
– Люблю, – говорил я. – А ты меня?
– Любу, – важно отвечала она (с ударением на "ю").
Итак, считая нашу семью, я перечислил более двадцати человек, – всех, кого запомнил. Но одну персону оставил "на десерт" – это "ничья бабушка", как назовет ее Марлена в своем школьном сочинении, которое напишет через год или два в девятом классе.
Старушка совершенно не вписывалась в общий фон. Она была не из Польши, не из Харькова и даже не из Румынии, а почему-то из Бобруйска. Старая-престарая и совершенно одинокая, она скрипучим голосом рассказывала, как перед самым захватом Бобруйска немцами "соседка еврейка" украла у нее ботинки, и она убежала босиком.
Эту фразу она повторяла, как склеротик, бессчетно. На ногах у нее все же была какая-то обувь – видно, кто-то сжалился и подарил.
У старушки не было ни денег, ни припасов, ни вещей. Из милости ее кормили обитатели вагона. Она жадно хватала протянутую пищу, не рассыпаясь в благодарности, как должное, и поспешно принималась жевать беззубым ртом, роняя куски.
На второй или третий день пути мы с сестрой, одурев от скуки, устроили в вагоне концерт художественного чтения. Это была дикая затея: почти никто в вагоне не понимал по-русски. И однако мы имели успех!
До войны мы оба занимались во Дворце пионеров – в студии художественного слова, у отличного педагога – актрисы А. И. Михальской (как говорят, бежавшей потом с немцами). На одной из длиннейших стоянок я вышел на средину вагона и стал читать стихи:
Уже конец урока,
Уже десятый час.
Открылась дверь широко –
Вошел Сережа в класс.
Почему же, отчего же
Опоздал на час Сережа?
В этом стихотворении (кажется, Агнии Барто?) Сережа заврался, объясняя причину опоздания. Ребята из его класса, сговорившись, отмечают его ложь хоровым рефреном:
Ой, ку-ку, ку-ку, ку-ку!
Стихи страшно понравились Виктору. Подмигивая мне черным веселым глазом, он потом все дни совместного пути изводил меня:
– Ой куку! Слухай: куку! И йешче: куку, куку!..
Марлена читала "Смерть пионерки" Багрицкого. Она (то есть не пионерка и не смерть, а Марлена) очень нравилась фатоватому Марселю, который пытался заигрывать с нею, пощипывая тоненько подбритые усики.
Вдруг, когда в концерте наступила пауза, послышалось скрипучее, но по мелодии безупречное пение. Это "ничья бабушка" завела "Марш энтузиастов". Старушка распелась – и стала исполнять еще и еще много всяких песен, русских и еврейских, преимущественно советского времени. В одной из них, заздравной, предлагался тост:
Фар Октобер революцьон,
Ай-я-я-яй!
Унд фар Сталин конституцьон,
Ай-я-я-яй!
Еще там были такие слова:
Хавер Ленин, хавер Сталин,
Ай-я-я-яй!
"Фар" на еврейском-идиш языке – "за", "хавер" – товарищ. Остальное понятно. Вот разве что надо иметь в виду, что "Ай-я-яй" в идише не имеет пристыжающего значения. А впрочем… "Октябрьская революция…Сталинская конституция… Ленин… Сталин… Ну. как вам не "ай-я-яй!?.."
Своим выступлением бабушка стяжала себе славу в вагоне, ее охотнее кормили, а также пускали ночевать на своих узлах. И каждую ночь она возлежала над чьими-нибудь головами. Это не было приятно, а потому условились чередоваться. Ночь она проспала над головой Даши, потом – над нами, далее – над Левой – Честное Слово… А дальше дело запуталось. Срулек с "Многодетным" заспорили, чья теперь очередь, и, не желая друг другу уступать, подрались. Срулек бросился душить Многодетного, а тот, вырвавшись, вцепился ему зубами в горло. Дети и жена Многодетного завопили, Ружка и Феля от них не отстали.
Впервые в жизни увидав, как дерутся взрослые, я от страха тоже заревел. Мама кинулась разнимать дерущихся – маленькая, гневная, решительная, что-то кричала им по-еврейски, но – безуспешно… Как вдруг раздался резкий милицейский свисток, а затем – зычный голос:
– Прекратить безобразие! Я – представитель Эр-Ка-милиции!
Хотя и непонятно было, какое именно отделение Рабочее-Крестьянской Милиции представляет дезертир Андрюша, но его крик возымел действие: Срулек отпустил глотку Многодетного, а тот выплюнул кадык Срулека. Оба насмерть перепугались, особенно. Срулек. Он вообще боялся собственной тени, так как не хотел попасть на фронт. На какой-то станции выбежал пройтись – и угодил в облаву: прямо в объятия военного патруля. Правда, выпустили его быстро. Но в вагон он вернулся белый с прозеленью.