Тут же, не выдержав собственной спеси и тяжести, – она сорвалась, полетела вниз. Гадкая трещина – как-то неохотно и не враз– срастила края, затянулась.
При этом спуск неудачно подготовленной к установке статуи сопровождался гнусно-непристойным скрежетом – словно кто-то съезжал, припукивая, железной задницей по щербатым рельсам.
«Провалилась!.. Не будет!.. Замены одной революции на другую – не будет! А если придет какая… – так это будет Революция праведности!» Воля стремглав кинулась на платформу.
И как раз вслед за провалившейся вниз статуей грохнул несильный, явно местного значения взрыв.
Разрыв светозвуковой гранаты задел кого-то из пассажиров и напрочь оторвал руку немому монголу Аблесиму, единственному, кто кинулся за голой Волей и за которым в свою очередь уже бежали двое в штатском.
Обманутые маневром Аблесима, до этого укрытого с головой плащом, эти двое – а двоих для такой станции было, ясное дело, мало – упустили Демыча, вмиг сиганувшего вниз, к щербатым ступеням перехода. Упустили двое в штатском и полуголую Волю, которую неведомая сила втолкнула-таки в отбывающий поезд. Может, поэтому мало кто расслышал Волины – злобно выкрикнутые, неясно к кому относящиеся, уносимые набирающим силу и скорость поездом, слова, лязгнувшие звонко, как зубки:
– Какие мы с тобой теперь псы воздушные будем!.. И Нюшку, Нюшку сманим!
Дым на станции стал опадать, серьезных повреждений имущества не было. Только у одной бронзовой статуи отвалилась нога и одновременно с ней рука. И оказалось: статуя советской птичницы – поддельная! То есть она только бронзирована сверху, а внутри нее чьи-то (в 1946 году, наверно, для смеху вмурованные) кости… Да еще продолжал стоять, прислонившись к ободу метроарки полуголый, плешивый, с поврежденной и кровоточащей кожей, неизвестно как проникший в метро, очень высокий, гноеглазый и неравнобородый старик бомж.
Старик был мертв. Но это заметили потом, позже…
Все входило в привычную колею. Все службы заняли после взрыва полагающиеся им места. Все пассажиры, все мелкие бухальщицы, все закончившие игру лабухи и просто избегавшиеся за день люди – помчались, хватаясь за холодные никелированные поручни – словно за норовящую ускользнуть и рассеяться жизнь – по своим делам.
И только автор эссе о терроризме, досидевший со своим ноутбуком ровно до часу ночи, дождавшийся выходящих на ночную смену уборщиков метро в оранжевых ярких жилетах (после взрыва он сразу же пересел на внутреннюю перронную скамеечку), только автор – и именно к концу отведенного для пассажиров подземного времени – стал понимать, что же в самом деле на станции произошло.
Он еще раз припомнил, а частично и записал, то, что предшествовало взрыву. Косвенным зрением снова увидел людей, сгрудившихся вокруг народного трибуна (автор дал ему в романной истории фамилию Выпродавченко) увидел женщину, скинувшую с себя в диком порыве метростроевскую форму, и многое другое увидел. Сам автор ни за кем, понятное дело, не гнался и прямо ни в чем не участвовал. Потому что чувствовал: дым рассеется, и одни постараются происшедшее скрыть, замазать, другие наоборот размалюют – хоть святых выноси.
«И обзовут это свободой слова. Или – гласностью особого рода обзовут, прохвосты.
Негласная, негласная весть нужна! И весть эта здесь, в малом компьютере. А негласная она потому, что не выболтана первому встречному-поперечному, не убита телетрепотней. Да к тому ж всем своим составом на слезах и огне до кости пропекающей прозы она замешана… Эта негласная весть и будет куда надо послана, вставлена в «книгу зимы» будет. Но тогда… Тогда надо спешить! Ведь и негласная весть хороша, когда она сегодняшняя, последняя, не утратила еще свежести и новизны!»
Выйдя в начале второго из метро, жадно окунув голову и плечи в едва прихваченный морозцем декабрьский воздух, эссеист-повествователь на миг приостановился. Все последние дни – так же, как и нынешним вечером – подкожный зуд этой зимней истории, этой комковатой, но и слитной, не разъединяемой на листы книги зимы, не давал ему покоя.
И вот – книга внезапно кончена!
Ни улучшить, ни переделать ее было уже нельзя. Однако как поступать с ней дальше – автор не знал. Привычный способ – публикации в журналах, похвалы, замалчивание, раздачи – здесь не годился. Казалось: книгу зимы нужно продолжить в жизни!
В нерешительности и сомнениях, пропустив последний троллейбус и отказавшись от услуг назойливого таксера, писатель прозы побрел пешком по Большой Дмитровке: мимо Георгиевского переулка, мимо теремка в стиле русского барокко на самом углу его…
Он шел и всматривался в дома. Потом, забывая о домах, глядел в себя. Он думал о терроре и революциях, и проволочная острая дрожь пробирала его от таких мыслей. Опять и снова он спрашивал себя: «Где корни Великого Русско-Европейского Террора и скачущего ему мелким тушканом вослед – терроризма?»
Да и есть ли он еще, именно «русский», именно «европейский» террор? Ведь террор, в конечном счете, отнюдь не желание убить тело. Это желание уничтожить дух, по крайности – душу!
– Убивает и уничтожает, понятное дело, душа падшая, – бормотал и бормотал про себя повествователь. – Но души-то, когда вознесены они на небо – отвлечены от кучных этносов, от государств, режимов, там, в вышине, и на вес, и на цвет все души, как на подбор, одинаковые! А раз так – значит, корни не в русском, еврейском, американском или арабском гос– и этно-терроризме! Эти самые «гос» и «этно» – как две горки дерьма – здесь, на земле навсегда остаются! Стало быть, корни – во всеобщей, иррациональной, неподдающейся учету и осмыслению жажде истребления. Самоистребления или истребления других – в данном случае не имеет значения. Но как понять, как до конца рассекретить это не дающееся в руки «иррациональное»? Самоуничтожение – как расплата за грехи предков? Борьба тех, кто хочет «вечной смерти», против тех, кто хочет «вечной жизни»? Или тут – неверно примененная к жизни религия? Религиозный нигилизм, если покопаться…
А если все-таки – два рода людей на земле: «люди жизни» и «люди смерти»?…
Прозаический писатель вдруг повернул назад. Пошел, почти побежал, мимо Кремля, мимо всех площадей, в Замоскворечье.
«Но ведь можно заметить еще и другое!» – думал он на ходу.
Груз «дотеррористической», то есть предшествующей террору несправедливости – вот еще один корешок террора! Да, так. Несправедливость рождает слабость. Слабость ведет к преступлению. Преступление единичное толкает к преступлениям многим. То есть, как раз к террору. Поэтому опять и снова: слабость рождает террор. Сила террор унимает. Справедливость в силе. Сила в справедливости. Кто из древних это сказал? Ну бог с ними, с древними… Итак: слабые государства, слабые общественные образования – потворствуют террору. Сильные – террор прекращают. Слабые государства и организации и есть «продавцы» террора. Сильные государства и сильные организации – рыдающий заслон этому террору. Так, что ли? Тогда есть возможность порвать цепь террора! Но – как ни странно – порвать эту цепь может только единичный, отдельно взятый человек, а отнюдь не самое сильное государство. И как раз человек – не израсходовавший себя на уловки госжизни (в вопросах духовных чаще всего бессильной, лишь имитирующей силу)… Парадокс? Еще какой!
Опомнился толкователь действительности, а теперь уже и автор поспешно законченной (чтобы не возникло лишних вопросов) романной истории, только над рекой: на Чугунном мосту, в Замоскворечье.
И сзади, и впереди него, над Москворецким мостом и дальше, над Замоскворечьем, уже наполовину пригасившим огни казино, игровых залов, театров-вертепов, чуть в стороне от увешенных рекламными перетяжками улиц – стоял столбами великий и вечный свет.
Это был свет живых и свет погибших. Свет отлюбивших и свет только начинающих любить. Свет сгоревших мыслей и свет надежд, тайно возжигаемый далекими огоньками невозможного, слабо представимого, но сладко чуемого Воскресенья.
По-иному свет этот пронизывал и ночные облака: облака дивные, облака огнепрозрачные плыли в тот час над Москвой!
От света и облаков становилось ясно, спокойно. Словно не путь через все Замоскворечье до выкругленных МКАДом окраин, а может и дальше их, лежал перед автором, а одна короткая, вмиг преодолимая улочка.
Свет играл, свет поигрывал с човгающим по утоптанному, а затем тонко ошкуренному снегу повествователем, проникал в его мысли, выравнивал будущие слова, поступки. И скрыть что-нибудь от этого нежданного сиянья, от этого редко взрывающегося над Москвой светотворенья – было невозможно.
«А пытаются ведь! Тонны и километры мыслишек, слов и действий – под смехом и говорильней скрывают! Позорную утрату духовного и телесного благообразия – пустыми словами укрыть пытаются. Да как ловко, хитро!»