И он наклонился к детям, обхватил своими тонкими руками и сказал, поразив резким запахом своего тела:
— Мы забудем все-все. Разыщем маму и уедем в Америку.
Маму они не нашли и в Америку не уехали. По прошествии нескольких лет он женился на женщине из Израиля, которая воспитывала детей, как родных. Когда они болели, спешила их вылечить. Еще шесть лет назад и до того он и словом не обмолвился о событиях времен войны. В его комнате Белла нашла как-то книгу воспоминаний жителей польского местечка и в ней между страницами — объявления, вырезанные из газет, сообщавшие о местах проведения встреч для поминовения. Дети никогда не спрашивали его, что с ним происходило все те годы, в течение которых их ноги передвигались среди свиного помета на польской ферме. Словно все дали обет заставить себя вычеркнуть из памяти те события. Когда его жена умерла, спустя годы после рождения уже его внуков, он отказался жить один или в домах детей. Ушел и заботился о себе самостоятельно в комнате дома престарелых. Субботы и праздники проводил с детьми, приезжая и возвращаясь на автобусе, отказываясь от предложений отвезти его. Он всегда оживленно и ерничая говорил об экономическом положении, о России и Америке, о новостях, про которые читал в газете. А о войне — как будто это была часть его, уснувшая на те годы, — не упоминал ни словом.
«Шесть лет назад, — подумала Белла, — у него произошел перелом.» Праздничные столы, заставленные мясом и рыбой, тарелочками с рубленой печенью и глазированной морковью, компотом из чернослива, подействовали на него, как зашифрованный язык, как дверь, скрывавшая воспоминания о той войне, и все, что было тщательно запрятано, находилось в забвении в течение десятков лет, неудержимо прорвалось наружу. Это началось в праздничный вечер рош-а-шана[19]. Перед обильно заставленным столом все подняли рюмки, и Мордехай, брат Беллы, сказал:
— Ну, папа, скажи какой-нибудь тост, чтобы у нас был хороший год.
Старик немного побледнел, уже почувствовав, что в нем что-то переворачивается, поднял свою рюмку под направленными на него в ожидании взглядами и сказал на идише:
— Чтобы у нас был хороший новый год. Год мира и семьи. И множество хороших трапез. Я хочу вам рассказать кое-что, и это как раз удачно, что мы все вместе и наши дети тоже слушают. Во время войны я четыре года не ел мяса. Мы уже превратились в скелеты. Были видны все кости тела до единой. Тогда пошли слухи, что приближаются американцы. Немцы занервничали, а у нас стало еще меньше еды. Когда мы увидели побежавшего немца, мы выхватили у него из-за ремня колбасу, Шлойме Берманский и я. Я понюхал, и у меня началась рвота, а Шлойме набросился на нее, как свинья. Он съел всю колбасу; спустя полчаса глаза у него вылезли из орбит, и он упал замертво, прежде чем подошли солдаты.
Все вокруг стола ошеломленно смотрели на него. Белла и ее брат обменялись удивленными взглядами. Ехиэль, приехавший из Натании с женой и двумя детьми, беспокойно заерзал. Шифра, сноха Мендла, в ужасе оглядывалась по сторонам, словно тут появился знак, предвещающий несчастье. Старик нарушил возникшую тишину, поднял свою рюмку и добавил:
— Так пускай новый год будет для нас счастливым. И чтобы дети выросли — это главное. Лехаим!
Сидящие за столом ответили тихим «лехаим» и поднесли рюмки ко рту. Какое-то время в воздухе еще витала растерянность, которая сменила уходящее постепенно остолбенение, но по мере того, как вечер продолжался и продвигался от своего начала к сливовому киселю, напряжение постепенно ослабевало. И когда хозяин дома рассказал анекдот о паре молодоженов, в которой муж в свадебную ночь пошел искать газету у соседей и вернулся под утро, все громко, от души смеялись. Когда был подан кисель, воспоминание о смущающем моменте, внесенном дедом Мендлом, уже потускнело. Ехиэль и его жена запели на польском о девушке с длинной косой, спускающейся к ручью помыть волосы, и о парне, подглядывающем за ней сквозь ветки смородинового куста и не осмеливающемся просить ее о любви.
Возможно, причиной явился кисель или смородиновый куст из песни, а может, что-нибудь совсем другое, только дедушка Мендл снова встал и поднял правую руку так же, как сделал раньше, когда в его руке был бокал вина, и сказал:
— В лагере каждый день двое-трое умирали в своих бараках. Их оттаскивали в угол. Умерший посреди ночи был уже холодным. Тот, кто умер утром, еще не совсем остывал. Но умерший вечером к утру уже начинал вонять. — Шифра поднялась и встала напротив него в порыве протеста, с намерением возразить, но вместо этого просто вышла из-за стола и направилась в соседнюю комнату. Старик посмотрел ей вслед и снова заговорил:
— Однажды я нашел в кармане одного из них картофелину. Ведь мы заглядывали в карманы или забирали у них свитер или носки, что были на них — что, нужны им еще были носки? А картофелина эта — до сегодняшнего дня не знаю, где он ее взял. На кухне он не работал. Потом я пробовал расспрашивать, но никто не мог объяснить. Я съел ее, но так и не понял, откуда у него взялась эта картофелина.
Сын, Мордехай, попытался заставить его замолчать. Первоначальное оцепенение уже прошло, и теперь слова находились легче:
— Папа, сегодня праздник. Мы будем радоваться и есть, а не вспоминать подобные вещи. В праздник нужно вспоминать о хорошем.
— Но откуда у него взялась картофелина, я тебя спрашиваю. Может, ты читал что-нибудь? Может, ты понимаешь?
— Нет. Понятия не имею. Вон Белла несет пирог. Смотрите, какой пирог! Это означает, что у нас весь год будут пироги. — Он вспомнил что-то и весело сказал Хаяле, что для нее это последний год в гимназии. — Правда, это добрый знак, что у нас весь год будут такие пироги? — Но туча уже повисла над ними. Даже дети чувствовали ее.
Годы, прошедшие с тех пор, постепенно притупили их реакцию. Это превратилось в привычку: за накрытым столом в субботние и праздничные вечера, в дни рождения дедушка Мендл рассказывал о трупах людей, падавших на улицах гетто, и прохожих, которые переступали через них, или снимали с них обувь, или перекатывали их ногами в сторону, к стене, и прикрывали газетами; об умирающих от голода с раздутыми животами и запавшими глазами; о человеке, который, не выдержав мучений, бросился на забор, находившийся под электрическим напряжением, и за одну секунду превратился в кусок угля; о другом человеке, который, попав в лагерь, увидел своего младшего брата, висящего в воротах; и о человеке, сортировавшем одежду умерших и нашедшем платье своей жены, перед которого был вышит цветами из жемчужин, платье, которое он купил ей, когда родился их сын, и ошибиться было невозможно из-за укороченного низа, подшитого красноватыми нитками. И когда немец увидел, что человек замешкался с платьем в руках, он заподозрил, что тот замышляет украсть жемчужины, и ударил его плетью по затылку. И о парне, перебрасывающем трупы к месту сожжения, который нашел среди мертвых свою мать. Родные позволяли ему говорить, не давая его словам дойти до их сердца. Когда он вставал и поднимал правую руку, держащую бокал, они уже знали, что пришел тот самый момент. Дети шли к своим играм; хозяйка дома вставала и, чтобы не терять зря время, собирала посуду. Другие начинали переговариваться шепотом или погружались в собственные размышления, воспринимая следующие мгновения, как разгулявшуюся бурю, которая еще немного и уйдет дальше, как самолет, который в считанные секунды умчится и унесет с собой свой шум.
Среди членов семьи, которые уже смирились с описаниями голода, смерти и гниения как непременной части праздничной трапезы, Шифра, его сноха, продолжала бунтовать.
— Он убивает мне праздник, — жаловалась она, зная, что ее слова достигают его ушей. — Мы достаточно терпели и достаточно слушали. Есть, слава Б-гу, День Катастрофы, митинги памяти и тому подобное. Забыть не дают. Так я не желаю, чтобы мне напоминали об этом каждый раз во время трапезы! Не понимаю, как вы можете продолжать с аппетитом есть, когда он описывает гноящиеся раны, кровь и рвоту — но это ваше дело. Для меня — в ту минуту, как он открывает рот, — праздник заканчивается! — и она стучала по столу сжатой в кулак рукой.
Больше всех слушала отца Белла. Когда она организовывала стол у себя дома, она прислушивалась к его словам из кухни. Если гостили у других, слушала со своего места за столом. Внезапно перед ней словно распахнулось окно к загадке, которая волновала ее многие годы: неужели он игнорировал воспоминания о том, что происходило с ним на протяжении тех четырех лет, что они с братом провели в свинарне польской крестьянки? На мгновения она возвращалась к той деревенской жизни, чувствуя запах свиней, будто находилась там сейчас, а не в далеком воспоминании. Ощущала в ладони влажные поросячьи пятачки, их жесткую от грязи кожу. Неужели отец забыл о смерти, голоде, страхе? Как ему удалось запереть их в своем сердце и не вспоминать в течение сорока лет? А сейчас, как ожили эти глубоко запрятанные воспоминания перед изобилием, песнями, в умиротворенной атмосфере, царящей в залитых светом комнатах, в хорошие дни? Эта загадка души, заключила Белла для себя самой, находится внутри пласта, который человек редко обнажает перед собой — к могиле он отодвигает ее решение.