– А вы не горячитесь. Чего доброго я подумаю, что подобные соображения волнуют прежде всего вас, – спокойно говорю я.
Димов вздрагивает и вдруг замахивается на меня очками, будто собирается бросить их в меня. Поэтому я добавляю:
– Я, конечно, слишком вас уважаю, чтобы допустить такую мысль. Должен сказать, что в настоящее время Елизавета никаких затруднений не испытывает.
Димов пропускает мимо ушей вторую часть моей реплики и проявляет некоторое недоверие к первой:
– Если б я руководствовался материальными соображениями, я был бы сейчас не здесь, не в этой халупе. И вообще вся моя жизнь текла бы по другому руслу. Я отстаивал принципы, мой друг!
– Ага, и вы тоже, как мой отец, – примирительно обобщаю я. – Принципы, позиция, взгляды…
– Для вас это пустые слова?
– Отчего же. Может, раньше, когда вы отстаивали их, они имели какое-то значение. Но сейчас, когда они даже и школьных учебниках зафиксированы…
Димов надел очки, смотрит на меня поверх стекол, потом опять их снимает. Кажется, эти очки не дают ему покоя.
– Значит, принципы всюду, даже в учебниках, только у вас их нет? – спрашивает Рыцарь с плохо скрываемой иронией.
– Почему же. И у меня есть.
– Какие же? – продолжает он вроде бы невинную игру.
– Да ничего оригинального. Что получил от отца, тем и пользуюсь.
– Ну, если вы унаследовали принципы своего отца, это уже неплохо.
– Как было не унаследовать, если он мне их прямо-таки навязывал?
Димов делает несколько шагов к стулу, устало, расслабленно садится. Потом бормочет, словно бы про себя:
– Я так и думал, у вас нет собственных взглядов…
– Как это нет? Я даже экзамен держал. Насколько помню, мне пятерку поставили.
– Омертвевшие взгляды, – все так же бормочет старик.
– Если бы я немного поднатужился, то и шестерку бы получил.
– Омертвевшие взгляды! – повторяет Рыцарь.
– Какими же они могут быть, если тебе их вдалбливают, как и все прочие житейские премудрости: сделай уроки, потом можешь погулять; возьми вилку, не ешь руками. Перед сном умойся и почисть зубы!
– А вы как думаете? – спрашивает Димов. – По-вашему, лучше лезть в тарелку всей пятерней?
– Нет. Я не хочу быть оригинальным. Особенно сейчас, когда понял, насколько это трудное и утомительное дело.
– Но вы не дорожите принципами, завещанными вам отцом.
– Почему «завещанными». Как торжествено. Он просто вдалбливал их мне в голову, словно гвозди, при всяком удобном случае. И почему я должен дорожить тем, что мне не принадлежит.
– Но если каждый начнет сам для себя открывать истины только затем, чтобы они были его собственными, к чему же мы придем? Этак недолго снова очутиться в каменном веке, а то и подалее!
– Понятия не имею, – признаюсь я. – Можно закурить?
Погрузившись в свои старческие размышления, Димов не отвечает. Так что я закуриваю, используя в качестве пепельницы собственную ладонь. Я бы, конечно, мог уйти, но была еще одна деталь, которую надо было уточнить.
– Ваш отец не вбивал вам гвозди в голову, а открывал вам глаза на то, что сам постигал с немалым трудом, – вдруг торжественно произносит старик. – Чтобы вам не пришлось целые десятилетия блуждать в поисках уже открытых истин.
– Мертвые уроки…
– Вот как?
– Вы сами это сказали.
– Но если мертвые, то виноваты не уроки и не ваш отец, а вы сами. Вы их умертвили своим безразличием.
– Зря вы горячитесь, – примирительно говорю я. – Не принимайте близко к сердцу такие пустяки.
– Пустяки? – Угловатые брови Рыцаря ползут вверх.
– Я не так выразился. Надо было сказать «глупости».
Он вскакивает словно ужаленный:
– Вы глумитесь надо мной! – Потом уже более спокойно и с какой-то горечью добавляет: – И даже не понимаете, что глумитесь над самим собой. Если такие серьезные вещи кажутся вам глупостями…
– А стоит ли такие серьезные вещи принимать всерьез? – спрашиваю я, мельком взглянув на него снизу вверх.
– Решайте сами, – сухо отвечает Димов.
– Это одно из немногих дел, с которыми я сумел справиться. И знаете, к какому выводу я пришел?
Димов молчит, с видом стоика ожидая продолжения глумления над собой.
– Я понял: именно это может обернуться катастрофой. Поверить в принципы, нормы, в верности которым все громогласно клянутся, втихаря нарушая их… Или вы считаете, что двойная бухгалтерия – непременное условие житейской мудрости?
– Если кто-то нарушает принцип, это характеризует не принцип, а того, кто его нарушает.
– Да, но если речь идет не об одном человеке, а о целом легионе, то, я полагаю, картина нарисуется иная.
– Почему? – неохотно спрашивает Димов.
– Потому что ваш дельный принцип окажется всего лишь книжным принципом.
– А вы поступайте так, чтоб он не был книжным, подтвердите его всем своим существованием… Вместо того чтобы сидеть сложа руки и ждать, когда другие сделают это.
«Следуйте моему примеру», – как будто собирается сказать Димов, но вместо этого говорит:
– Если все мы перестанем полагаться на кого-то, тогда не будет нужды валить на других.
– Отличная программа, – киваю я. – На словах. Короче говоря, книжная программа. Как и добрые принципы.
До сих пор он избегал на меня смотреть, словно мое лицо действовало ему на нервы, но теперь его взгляд встретился с моим.
– Неужели вы не знаете ни одного человека, который придерживался бы этих принципов? Отец ваш разве их не придерживался? – настаивает Димов.
– В общих чертах он следовал закону божьему, – признаю я. – Надо полагать, это объяснялось его инертностью, отсутствием воображения. Впрочем, будучи уже в летах, он бросил мою мать и ушел к другой женщине, помоложе.
– Я об этом не знал.
– Теперь узнали.
– Ну и что? – Димов повышает голос. – Вам и про меня могут сказать нечто подобное. Я тоже разведен! Почему я должен краснеть из-за этого? Нельзя о человеке судить по одному поступку, не зная причин, толкнувших его на этот поступок. Вы, наверное, знаете причины, если судите родного отца?
– Судить? Упаси боже, – тихо отвечаю я, вставая. И, решив, что настал подходящий момент, говорю безо всякой связи: – Значит, официально Елизавета будет жить у вас…
– Что значит «официально»? – хмурится Димов. – Мне ведь при всем желании некуда ее поселить. Не ребенок, взрослая женщина!
– Пусть она у вас только числится – на случай, если милиция станет интересоваться.
– Не хотел бы связываться с милицией, – бубнит старик. Однако, сообразив, что в данном случае дело касается не столько его, сколько дочери, досадливо машет тощей своей рукой: – Делайте как знаете.
Судить своего отца? Упаси меня бог.
Если когда-нибудь случилось мне мысленно осуждать его, то уж никак не за эту злополучную сердечную историю, которая только удивляла меня: удивляло не то, что он свихнулся, а то, что свихнулся так поздно. Ведь если мужчина считает, что каждая женщина наделена какими-то одной ей присущими чарами, то моя мать в этом отношении была сугубо отрицательной величиной.
И если ранее я и мысли не допускал, что отца могут волновать женщины, то не допускал потому, что он так безропотно мирился со своей участью. Казалось, лишь он один способен сожительствовать с существом, лишенным каких бы то ни было признаков женственности.
Я, разумеется, любил мать по-своему, она не вызывала во мне отвращения. С первого дня жизни я прижимался к ее груди, словно к удобной подушке, а то, что подушка была чрезмерно велика, не имело значения. Мать страдала нарушением обмена веществ или чем-то еще в этом роде, и полпота была для нее тяжким бременем. А если к этому добавить исключительную неряшливость, с которой она вела хозяйство – а она проводила свои дни главным образом дома, – и то, что от нее вечно разило запахом пота, смешанным с кухонными ароматами, то оценить ее женственность будет нетрудно.
Все это живо представилось мне, когда я узнал о грехопадении отца. Дело не в том, что раньше я не замечал ничего этого, – просто раньше меня это не занимало. А теперь, после грехопадения, я попытался понять причину и взглянул на мать не своими глазами, а глазами отца. Много ли нужно, чтобы мужчина, достигший критического возраста, использовал свой последний шанс нырнуть в бездну порока? Мелькнула перед глазами стройная ножка в нейлоновом чулке или бесстыдно улыбнулись щедро накрашенные губы – вот и начало «падения», столь опьяняющего для пожилого мужчины и столь ужасающего с точки зрения пуритан.
Да, мне кажется, что я его понимал. И втайне даже оправдывал.
Трудно вспомнить, как и когда именно в наш дом проникла весть о грехопадении моего батюшки; скорее всего, это случилось под праздники, потому что мать сказала мне:
– Ну и подарочек преподнес он нам к Новому году.
До меня новость дошла гораздо раньше, но я держал ее в тайне. Вероятнее всего, в качестве вестника судьба использовала соседку Цецу. Поначалу мать категорически отказывалась верить гадкой сплетне, а когда наконец убедилась, что это не гадкая сплетня, а правда, молча страдала день или два, но потом с присущим ей добродушием приготовилась простить грешника. Однако тут устами Цецы и моей тетушки вдруг заговорил голос самой поруганной правды: