И так все и шло, повторяем: с одной стороны Таня с ее растущим жаром, с другой стороны Андрей с его растущим жаром совсем другого порядка, так что он чуть ли не пульс себе спохватился мерить в один из торжественных моментов и даже одну руку освободил и взялся ею за запястье другой, а Таня это восприняла как новый нюанс и чуть ли не извращение и силой оторвала его вторую руку от первой, сказав: «Ну зачем?»
Чего они от него все хотели, чем он должен был услужить им и миру, чего недоставало этому миру, если мир так нуждался в нем, — вот вопрос, который неизменно должен был возникать всякий раз, когда Андрей в очередной раз отказывался вкладывать в несение своей миссии что-либо, кроме деловитости, — он явно отказывался вкладывать в дело всего себя, отказывался тратить, расходовать себя — ведь что-то еще предстояло ему впереди, что-то важное, решение чего-то, — и отсюда вывод, что он проделывал требуемое просто и экономно, сознавая, что никто вместо него этого не проделает и что он нужен. Только единственного он не мог, как мы догадываемся, поставить жаждущему миру — эмоций. Ибо те эмоции, которые его, как можно было подумать, согревали по-настоящему, — больше подумать не на что — были эмоции, испытываемые им при тонком свисте ветра на смотровой площадке, в виду освещенного, лежащего внизу города, с громадой университета, возвышающейся надо всем, — и если говорить, соразмеряя масштабы, то только тут для Андрея овладение женщиной имело бы какой-то смысл и освященность, при том условии, однако (добавим от себя), что Андрей вырос бы до гигантских размеров, чтобы не мельтешить где-то под балюстрадой смотровой площадки, а возвышаться и все заполнять собой, — и уж тут не женщина была бы кстати, а все тело города, весь его гигантский организм, неподвластная его в целом душа и сокровенные переулочки Кропоткинской с барскими усадьбами, особняками посольств, с девочками, прогуливающими собак, с магазинами и невообразимыми, ласковыми и великими старухами, которые в кружевах цвета чайной розочки, в обвислых юбках и в слегка перекрученных чулках идут и несут эфемерные авоськи с булочкой и сырком к чаю, а что дома у этих старух, какие тарелочки Гарднера на столе, какое полотно в салфеточных кольцах, какие серебряные щипцы и сахарнички — и какая жизнь!
Какая там жизнь, размеренная, тощая жизнь, полсырка к обеду, полсырка к следующему завтраку, а раз в месяц приходит племянница с мужем и некая никому не известная Александра, в том числе не известная и нам, а на стене портрет хозяйки работы Серова… Что еще: коллекция кукол покойного брата, акварели Нестерова, мебель — обивку мама меняла в девятьсот четвертом году.
О! Все это можно было присвоить, старуху можно было присвоить и поглотить, так что она и дня не прожила бы без нашего телефонного звонка, племянницу и неизвестную Александру поглотить не представило бы особого труда, наконец, мебель бы можно было поглотить и присвоить, однако же что-то удерживало от этого, отводило руку, ибо, присвоенная, старуха стала бы единичной, отдельно взятой старухой, требующей того и сего, лекарств и бесед, и серебряная сахарница, перекочевавшая на наш стол, значила бы неизмеримо меньше, чем не присвоенная, не потерявшая гордости, на столе у старухи при ежемесячных чаепитиях, когда сидит неведомая Александра, когда племянница, некрасивая полная особа с серебряной брошью и слезой в глазу, сидит и ест свое же, с собой принесенное печенье. Эта племянница имеет массу удивительнейших свойств, в числе которых можно назвать непостижимую, пунктуальную верность старухе в деле ежемесячных посещений ее, в деле безропотного, без любви, порядочного и честного высиживания за столом и в деле таких же нудных дел с многочисленными другими тетками и дядьками, и апофеоз всего этого — день рождения самой племянницы, когда вся гурьба собирается раз в год и пересчитывает свои ряды и преподносит драгоценнейшие подарки в виде гемм, камней, серег (сапфир в бантике, платина, инкрустированная бриллиантами). Самое главное, что племянница таковые же делает подарки своим племянницам и крестникам на дни рождения и на свадьбы и что она не корысти ради ходит к старухе, и не из любви, и не из соображений получить всю антикварную рухлядь и Серова, — у племянницы самой такая же рухлядь, некуда девать, и отсюда и удивляются сведущие, хапкие люди, натыкаясь в дешевой комиссионке на Н-ском рынке на кресла бидермейер и павловский ампир и тому подобные ценности, безо всякого ума сюда привезенные, как на помойку или на свалку, — а ведь другие люди за этим именно охотятся, ведь такую мебель пасут, пасут годами, ожидая продажи, смерти или черной минуты владельца, пасут, замирая от предвкушения привезти предмет домой, ошкурить, реставрировать, покрыть пастой «Эдельвакс» — и что дальше? Дальше опять получается закавыка с обладанием, поскольку отдельно взятый благородный предмет вкупе с другими благороднейшими предметами образуют в лучшем случае коллекцию мебели, но кто ее в наше время коллекционирует? Кто ее соберется коллекционировать напоказ, с экскурсиями, указкой? А без экскурсии и без указки мало кого соберешь, во всяком случае, никакая мебель не повлечет за собой регулярных нудных чаепитий, не повлечет за собой верности и преданности, обеспеченной с обеих сторон соблюдением традиций.
В лучшем случае вы обеспечите разовое посещение и разовое восхищение. Известны, впрочем, случаи, когда полностью обставленные, оборудованные и подготовленные квартиры только отпугивали гостя, и уже, конечно, никаких традиций не завязывалось вокруг мебели, а оставались старые, домебельные традиции: старые свары с родней, нежелание принимать иногородних гостей, необходимая традиция с хождением в прачечную и приготовлением варенья на зиму — и надо сказать, что Андрей сам по себе, оставаясь приветливым и покорным наблюдателем воскресных чаепитий, сам по себе был болезненно лишен традиций, чурался традиций, белье отдавал в прачечную не в определенный день, а спал на нем до победы, и визитов родни не терпел, о матери не заикался, мать его жила в деревне, и вся родня была оставлена, покинута и заброшена им в деревне, и вообразить то, что именно с этой родней могут быть устроены традиционные чаепития с салфетками и со щипчиками в пузатой, с медальонами, сахарнице! — это вообразить было невозможно. Такая родня нуждалась скорей в бочке соленых огурцов и в раскладушках.
Правда, у Андрея были привязанности — и уже упомянутая величественная смотровая площадка, и другая привязанность, к одной семье, где была у него так называемая мама: как говорил Андрей, «мама моего друга и моя названая мама и мой названый отец», и Андрей иногда, им звонил но междугородней — видно, там была такая же жизнь с традициями, как у старухи с улицы Щукина, и можно предполагать, какой там был порядок, тепло и уют, даже можно предположить театральные билеты, стоящие для напоминания на виду, за стеклом книжного шкафа, и можно предположить также многочисленных гостей, вплоть до гостей из деревни, которых никто не чурается и для которых всегда есть в запасе раскладушки, — а зато как весел может быть общий стол с холодцом, с вареньем, грибочками, салом, окороком! И как никому не мешает хозяин дома, который по вторникам, предположим, гладит свои белые сорочки на обеденном столе, не доверяя это мужское дело своей жене! Да что говорить, каждому был бы мил такой дом, и описанный выше дом был когда-то мил автору, отсюда и знание именно такой обстановки, в которой потрясают прежде всего эти заготовленные впрок театральные билеты, пачечкой стоящие за стеклом. Но этого дома уже не существует, хозяин варит себе отдельно, хозяйка ведет свое хозяйство для себя и для сына и лечит бесконечные экземы, а дочь вообще сбежала в кооперативную квартиру и, видимо, устроила себе походную одинокую жизнь без намека даже на театральные билеты, ибо театральные билеты требуют большой работы, слишком большого внимания к себе и любви, а душа ищет покоя прежде всего.
Мы несколько отвлеклись от нашей основной темы, но это отступление будет нам полезно впрок, для той части нашего повествования, где речь пойдет о длинной, прекрасной, юной Артемиде, дочери профессора-матери и отчима-доцента, дочери, возрастающей в одиночестве и заброшенности в трехкомнатной квартире, где (вообразим себе) мать запрется в одной комнате, отчим читает гранки в другой, а Артемида собственноручно шьет себе платье (скроенное матерью, мать понимает в этом деле, она профессор во всем), — Артемида, стало быть, шьет его в третьей комнате, и в этой комнате ей неудобно, потому что эта комната общая, гостиная, там телевизор и все туда пхаются, заразы, — тоже милая, нежная, смешная картина чужого дома, в которую как составная часть входит словечко «заразы» — точно так же, как в картину ранее описанного милого дома входило, как аттракцион, то, что там дочь тоже любила разные словечки. Известно, чем это дело кончилось, — и посмотрим далее, как же развернутся у нас события с этим, вторым милым Андрюше домом, а они развернутся довольно странно и обидно. Но это дальше, а пока заметим в связи с тем, что нам еще предстоит услышать об Артемиде и ее доме: тут речь также пойдет о патриархальных устремлениях Андрея, о его тяге к традициям, о тоске но порядочности, именно по порядочности и верности долгу; о тяге ко всему, что не создается нарочно, не возникает сию минуту, а как бы просто живет, набирая с годами прочности, длится, не умирая, живет само собой, как внешний вид города, который мы застали готовым и верим ему тем больше, чем раньше он был создан, только бы он создавался не на наших глазах, — и вот его-то мы и будем впивать, вдыхать всю эту как бы и не рукотворную красоту, а совершенно не будем впивать и вдыхать ничего только что, нарочно, организованного. Вот в юной Артемиде и чувствовалась добрая кровь, замешенная на долгой, стойкой родительской любви, то есть вообще чувствовалась некая стойкость, которая всегда была предметом вожделения Андрюши, и здесь, видимо, вступала в свои права его внутренняя Тема, жаждавшая общения (и борьбы) с чужой внутренней Темой — так можно предположить.