Суслов, всегда Второй, всегда в тени, прозванный Серым кардиналом, не ошибается, его мнение нередко значит больше, чем мнение Первого человека. Правда, одно время он пошатнулся, не этим ли воспользовались? Но тогда же он совершил свой гениальный, неожиданный по смелости маневр. Евгений Степанович не мор на все сто процентов гарантировать, что именно так все было, голову на плаху не положит, но люди, близко стоящие, рассказали ему закулисную сторону дела. Они рассказали, как М. А. внес предложение к семидесятитрехлетию Леонида Ильича присвоить ему звание четырежды Героя Советского Союза, дать пятую по счету Золотую Звезду, поскольку к тому времени он был еще и Героем Социалистического Труда. Даже один из помощников Генерального — уж на что приближен, должен бы знать характер! — попытался возразить: мол, и дата не круглая, и в народе могут не так понять. За всю Отечественную войну не было четырежды Героев, из всех артиллеристов, скажем, только двое удостоились звания дважды Героя, причем один из них даже не мог принять в руки эту награду, не было у него уже рук, без обеих рук командовал он артиллерийским полком. Но Леонид Ильич якобы сказал: как решат товарищи. Товарищи решили.
Вся страна видела по телевизору, как М. А., сам к тому времени дважды Герой, прикреплял Генеральному пятую по счету Золотую Звезду: будучи на голову выше, подгибал колени, ястребиный его нос, отягощенный очками с мощными стеклами, нависал сверху, брюки, как всегда, приспущены на ботинки, не держались на нем, а Леонид Ильич стоял, с готовностью расширив грудь. И они расцеловались, а позади полукругом стояли высшие лица, одобрительно аплодировали. Так что же произошло?
Доходили тревожные слухи, опять же и «голоса» передавали, что М. А. болен и будто бы — самое худшее, и уже выведены из него две трубки, с этими трубками и на трибуне почетно стоит (страшно даже подумать, как это у него все там приспособлено!), и в кабинете сидит, по-прежнему держа в усыхающих руках необъятную власть. Но ничего нельзя было утверждать с уверенностью, из всех охраняемых государственных тайн здоровье вождей — самая охраняемая тайна. И среди неуверенности и тревоги одно только вселяло надежду: клевещут эти «голоса», они и соврут — недорого возьмут, их задача — дестабилизировать положение в стране, создать нервозную обстановку. Их заглушают, а они клевещут. И про Леонида Ильича распускают всяческие слухи, стоит ему раз-другой не появиться на людях, пропустить заседание. Впрочем, в такие моменты и Евгений Степанович настраивал свой японский приемничек, вслушивался сквозь завывание и свист. Да разве он только! Даже анекдот пошел: будто собралось все высшее руководство, закрылись, чтобы уж никакая информация не просочилась, включили радио, а один из «голосов» передает: собрались, закрылись, совещаются…
И вот в такой судьбоносный момент, когда все в жизни рушилось, позвонила комендант дачного поселка, передала страшную весть: там, на террасе лежит теща, и собака воет у крыльца, как воют по покойнику. И они примчались, и увидели, и он представил всю меру позора, и понял обреченно: это конец. Из-под этих глыб не выкарабкаться, таких отторгают, открещиваются от них, избавляются, чтобы на остальных не пала тень.
Хоронили старуху в ночь на 21 января. И не раз представлялось ему при чадных отблесках костра, при красном этом пламени с черной копотью, когда кладбищенские деревья то смыкались с тьмой, сжимая круг, то выступали на свет, как там, там соберутся завтра все, все общество, и будут подъезжать один за другим в теплых машинах, и дамы в облаке французских духов — сбрасывать с себя в гардеробе меховые шубы, выскальзывая из них, а он здесь, среди пьяных ханыг, на морозе, у края этой могилы, которую никак не выдолбят. Но в эту ночь забрезжил вдруг свет в конце туннеля: оказалось, Галина Тимофеевна еще днем передала ему записку, а шофер-мерзавец только теперь вспомнил, и Евгений Степанович, сняв перчатки, читал записку на морозе, гладкая бумага обжигала пальцы, он прочел, боясь верить, вновь перечитал при свете фар, низко наклонясь к радиатору, а в это время тяжкими ударами долбили землю, и пар стоял в черном воздухе.
Галина Тимофеевна — вот преданная душа, у него даже слезы навернулись! — все выведала, даже то, что ему не удалось выяснить на «этажах». Снизу, через давние связи разузнала: он был в списках, был, его не вычеркивали, отторжения не произошло, машинистка при перепечатке ошиблась, выпустила его фамилию. И вот так решаются судьбы! Какая-то машинистка… Евгений Степанович всегда говорил: нам нужна техника мирового класса, самого высокого уровня, преступно на этом экономить, жалеть валюту, нужны компьютеры, сканеры, принтеры…
Те, кто прикосновенен, представляют себе, что значит дополнительно вписать кого-либо, если списки откорректированы, выверены, утверждены. Галина Тимофеевна решилась, смогла убедить, ей обещан для него пригласительный билет.
Прямо с похорон, перемерзший, входил он в театр. Дачу закрыли, собаку заперли во дворе, но она потом все же выбралась, ее видели на могиле, в дальнейшем она исчезла. Как раз пошла мода на огромные шапки из собачьего меха, возможно, это и стало ее судьбой, кто-нибудь носит на голове, писали же газеты про суд над какими-то скорняками-живодерами.
Евгению Степановичу практически не удалось поспать перед театром, всего только на полчаса провалился в сон. Когда вернулись в город, Елене стало плохо, запоздалая реакция всегда сильней. Дважды вызывали врача, кололи, капали; он, Ирина попеременно сидели около нее, зимний сумеречный день, весь при электричестве, быстро склонился к вечеру, и пришло время бриться, одеваться, ехать. Но и за те полчаса, на которые он прилег, странный, страшный сон приснился ему. Будто бы его, голого (голый во сне — это что-то нехорошее означает, надо бы узнать — что?), выталкивают из церкви. И так все это увиделось, прочувствовалось живо: свет и тепло горящих свечей, лица, голоса поющих под сводами, золотой блеск одеяния, размахивание кадилом, запах ладана, а он при всех — голый, прикрывается рукой, и его из церкви, где тесно от народа, выталкивают ледяными пальцами в спину. И он чувствовал во сне жирную свою спину, всю в прыщах, и ледяные, мертвящие пальцы на ней. Евгений Степанович проснулся в ужасе, и почему-то первая мысль была: у меня совершенно чистая спина, у меня нет никаких прыщей…
Он брился в ванной, видел в зеркало свое намыленное измученное лицо, и жуткое предчувствие не оставляло его: к чему такой сон? Даже кожа на голове холодела.
Еще у Никитских ворот, ощупывая в кармане пригласительный билет, чтобы, не роняя достоинства, прямо из машины, не утруждаясь, показать через стекло милиционеру, Евгений Степанович удивился несколько: движение по бульвару почему-то не перекрыто. Странно. Очень странно. Даже не в столь значительных случаях это обычно делалось, само собой разумелось, и проехать могли только те немногие, кто имел право. И у подъезда, у широкого, ярко освещенного театрального подъезда, где в свет фонарей и на ступени сыпался из тьмы крупный снег и два тепло перепоясанных капитана милиции в валенках с калошами, оба заметенные, махали полосатыми жезлами, указывая машинам их места, не видно было длинных черных блестящих ЗИЛов. Впрочем, они, наверное, подкатят в последний момент.
Он раздевался в гардеробе и вновь обретал то, чего, казалось, лишился уже навеки. В зеркале, причесываясь, он поклонился знакомому министру, который от уха к уху перекладывал прилипшие к лысине волоски. И надушенные дамы сбрасывали меховые шубы на руки мужьям, спешили к зеркалам, каждая в облаке аромата. И как всегда, было много военных с большими звездами на погонах и яркими орденскими колодками на кителях. И на штатских пиджаках блестели лауреатские медали и вывешенные косо, по ходу лацкана ордена. Тут только Евгений Степанович и спохватился: как же это он оплошал, не надел, у него ведь тоже есть. И в орденоносном обществе, поймав строгий взгляд на своем пиджаке, застыдился себя, ничем не отмеченного, как наготы стыдятся. И поразило: так ведь вот и сон был, как из церкви выталкивали голого…
Поднимаясь наверх в общем неспешном движении, а потом в фойе он раскланивался, и его узнавали, видели, что он здесь, в числе приглашенных, позиций своих не утратил. После всего, что он пережил, когда с ужасом чувствовал себя сброшенным на самое дно, откуда уже не выбираются, он вновь был среди равных и высших. Нажженное морозом лицо его, заветренное, будто огрубевшее за одну ночь, горело в тепле, единственно не замечал он появившейся у него привычки оглядываться, что-то дергало шею, словно бы следовало за ним.
Зал был еще пустоват, и пуста, темна главная ложа, на нее-то и устремлялись взгляды. Обивка кресел, свет, дыхание сцены, всегда немного таинственное, сдержанный гул голосов… Евгений Степанович не спешил входить в зал, ему хотелось, чтобы как можно больше людей видели его. И был еще момент, задевавший его самолюбие. Из-за того, что билет выделили ему из каких-то остатков, когда все было уже расписано, место его оказалось не там, где ему положено сидеть, а на задах, в амфитеатре, чуть ли не у самой стенки. И он решил так: погаснет свет, он протиснется незаметно и сядет.