Овчарочий лай не смолкал, но походил на глухие всполохи. Если что и происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет от него, уже курили, он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то взрывалось, начинало ходить ходуном. От середины своей, которая и в самые поздние часы всегда бывает если не светлой, то лунной, стала расходиться и расходиться ночь. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками, голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.
Матюшин перекрикнулся с постовыми, никто из них не знал, что ночью сделалось, а с вышек слышали, но не видели ночью в зоне какую-то возню. Но приказа не было, чтобы оцепление снимать. Как сорвались с коек, разбежались по тревоге, так и пыхтели, находясь в неподвижном том посту. Когда утвердилось утро, он снова стал изнывать от безвестности и ожидания. Но тут, на самое его нетерпение, на тропе показались свои. Шагали вразвалочку, с неохотой. Матюшина проняло такой радостью, что хотелось броситься им навстречу, и отчего расчувствовался – не понять. Это снималось само собой оцепление и бежало толпой в караулку. Думали: пускай Арман посмеет хоть слово сказать. Вот сука, жди его настроения: если так прижгло, то сам и стой, а людей нечего мучить. Они по дурному его приказу среди ночи сорвались и до утра столбами стояли, думали, что так надо.
Матюшин хотел спать тем больше, чем понятней делалась напрасная эта ночь. И на ногах его держало только то, что он должен был еще дошагать до караулки. Он так вымотался, что спал на ходу. Мысли и чувства его плыли сами собой, и, как бы пробуждаясь, он вдруг обнаруживал, что еще думает о чем-то, переживает и плывет, не зная, зачем и куда. Он и не постигал, что все нары в спальном помещении давно были заняты другими и что ему будет негде улечься и придется ждать. Но без мест в караулке осталось с полвзвода. Кто ночевал в оцеплении, тот и остался без нар. Матюшин улегся в комнатушке столовой на скамье и, не помня себя, уснул. Одно, что успел почувствовать он, так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе и убаюкивает их одна на всех тишина.
Разбудили его к завтраку, чтобы освободил стол, – из казармы на тележке прикатили пайку. Матюшин переполз. И в каком-то тумане сжевал котелок горячей гороховой каши. Пошагал на вышку. Отстоял, помучился. Трупом добрался до караулки. Ему так и казалось, будто сам-то не шел, будто на руках несли. Думал Матюшин, что вот теперь-то отоспится, все как по закону: ему по уставу теперь положено спать. А в караулке солдат в спальное не впустили. Кто спал, тех задолго до настоящего подъема выгнали во двор. Он еще подумал, что замполит хочет повластвовать, вот и держит всех на дворе. Но куда он денется: поизмывается и отпустит спать. Надо в своих глазах поправиться, но и людям нужен отдых, иначе надорвутся. Если неймется ему, значит, всерьез, нешутейно душонку его подмочило. Значит, изгадился, но и сам знает, кожей знает, что не герой. Матюшину с этой мыслью, что все-то замполит знает, и стоять без сна навытяжку, и спать будет одинаково приятно: мучайся, изводись, офицерик, себе назло.
Арман выскочил из караулки во двор, горячий, стремительный, будто до того долго придерживали, да не удержали. Закричал с ходу, чтобы выровняли строй. Исправился, подумал тогда Матюшин, через волю становясь в строй. Ночью он струсил пойти на зону, понять, что происходит, – и метался за спинами, навроде того надзирателя, который сунулся в дерущийся барак да убежал голосить. Вот и Арман неизвестно кого спасал. Погнал ничего не понимающих солдат вместо себя в тот барак, хоть зэки давно разняли там своих, раненого даже в больничку снесли. Теперь-то замполит остепенился и, расхаживая взад-вперед, принялся занудно разъяснять итоги этой ночи: у кого какие промахи были, отчего сумятица, как вели себя на вышках, в оцеплении. Теперь события обретали для него отчетливость, стеклянную какую-то зримость, и он очень складно понимал, что и отчего происходило, будто и тогда, ночью, все понимал, отдавая свои приказы. Наконец произнес с торжеством, что этой ночью в зоне убили заключенного: тот, кого ночью пырнули на зоне в пьяной драке, активист, испустил в больничке дух. После он выкрикивал, почти визжал, будто уж и не в зоне, а тут, в роте, кто-то кого-то этой ночью убил, но мужского в воплях уже не было. Он сам перестал понимать, куда язык понес, и заикался, захлебывался и в конце концов всех наказал, потребность у него, что ли, родилась душевная, чтобы все стали на его глазах мучиться, наказание отбывать.
Матюшин не мог и подумать, что замполит решится всех за водочную наказать и в лобовую пойти, как насмерть. Сделалось муторно, и всполыхнула в нем злоба, когда понял, но бессильная злоба, что еще страшней. Так постиг Матюшин, что ничего-то не поделаешь и нечем офицерика, суку эту, крыть. Что-то главное происходить начало. Началось? Началось?! Теперь ведь вот что: теперь жизнь или смерть.
Матюшин вдруг открыл, что Арман с него глаз не спускает, глядит. И он обмер: вот что задумал и так жжет, а он еще жару подбавляет, впрямую наводит, стравливает, значит. Матюшин старался не дрогнуть, чтобы видели, как он железно держится. Чудилось ему, что солдатня Армана пересилит, ведь вот скоро час они стояли, но никто не дрогнул. Тут Арман промахнулся, палку-то перегнул, он ведь знал, а не снизошел даже до того, чтобы с каждым по отдельности тайный какой-нибудь провести допрос, может, тайком да за глаза ему бы друг на друга и донесли. Но хотел, чтобы прилюдно доносили, при товарищах, чтобы это был как бы всеобщий донос, – хотел уж и весь взвод унизить, опустить. Или ждал, что Матюшин сам не выдержит. Арману-то, видать, и не стукач, а свидетель нужен – вот на что замахнулся, доказательства ему нужны, а не наводки да шепотки! Это он и сам знает, как и все тут про всех знают, но попробуй докажи. И такого свидетеля он из солдат не получит, хоть пусть навечно похоронит в караулке весь взвод. Никто показаний не даст.
И никто на Матюшина не смел взглянуть, хоть он чувствовал их душевный гремучий гул. Караульный дворик махонек, и гудит в нем даже тишина. Матюшин совсем стоять на ногах не мог, ему было жалко себя, что он так ослаб. А слабости ему обнаружить нельзя, и в отчаянном порыве прекратить эту пытку он выскочил да заорал на замполита, матеря его из оставшихся сил, точно б залаял. Арман порывисто сорвался с места, будто этого взрыва и дожидался, подбежал к Матюшину и, чего сроду не бывало, стал его за грудки трясти. Каким маленьким, каким ничтожным показался ему тогда Арман, который, даже когда и тряс его за грудки, тужился, не мог, трясся сам. И вдруг постиг Матюшин, что трясло замполита желание нестерпимое, чтобы он ударил его при всех! И тогда сам собой обмяк, а Арман взглянул на него пронзительно, истошно – и отскочил.
Он бросился опрометью в караулку, оставляя солдат, стихших и потрясенных тем, что свершилось на их глазах, во дворике. И все ждали опустошенно, что замполит нагрянет, но тот не являлся, и двор тоскливо загудел. И понимал теперь-то Матюшин, что сделалось, и, только чтобы не молчать, чтобы никто не приметил, как же ему страшно, раскричался во дворике:
– Он у меня сам молиться будет. Нечего людей доводить! А мне надо будет, на краю земли отыщу и порешу, пусть знает, падла, – я ему не забуду.
Однако делать было ничего уже не нужно.
Матюшин чифирил, спрятавшись в комнатушке. Начкаром заступил Помогалов, сменил замполита, а их не сменили, оставили весь взвод, взяли под арест. А он никуда не пойдет, с него хватит. С места не сдвинется, пусть хоть волокут. Он свое отстоял, и даже если погонят взвод на вышки, то пусть шагают те, чья очередь, а у него отпуск, и он будет греться, будет чифирить. Слыша, что собирают людей в наряд, как начинаются снова сутки кромешные, Матюшин тяжко, зверея, выматерился, но тут же лишился сил, заглох и уже ничего в душе выжженной не ощущал, а как-то понимал обленившимся от чифиря умишком, что вышло все не так, хуже вышло, а чтобы как получше – и не могло.
Хлебал Матюшин чифирь, и было кругом тихо. Все смирились, что остаются служить. Кто пошагал в наряд, кто подался на нары, досыпать. И подумал вдруг Матюшин, что и хорошо даже на второй срок, иначе пришлось бы вставать, строиться, шагать, да и не получилось бы чифирь допить. Глаза его спекались, с кружкой в руке он и задремал. Это было как одно короткое мгновение: потухло в глазах, объял теплый да сладкий туман. Но глаза открыл, и туман рассеялся. Растолкали на вышку, оказалось, поистратилось три часа, и ноги сами по тропе понесли, как по воде, будто плывет. Но только не по глади, а над самым дном, где тянет Матюшина неспешное глубокое течение. И все хорошо – тепло, покойно, легко, да воздуха нету, залит по глотку мягкотелой водой, что свинцом.
Какая-то животина потеснила его на нарах… Видать, солдатик этот нахрапистый был из тех, что от ранних сумерек до полуночи простояли на вышках и порядком выстудились на степном безудержном ветру. Они возвратились в караулку с последним разводом и ждали, когда начальник поднимет с теплых належанных нар другой наряд, а им настанет черед отогреть чужим теплом бока и заспать часок-другой, покуда не поднимут вновь. А этот не вытерпел, видать, умаялся. Впотьмах Матюшин не мог разглядеть его лица. С солдатиком они лежали бок о бок, и тот спал уж крепко, а Матюшин оказался его стараниями разбужен. Заснуть духа не было, хоть и хотелось спать… Сказали бы на каменья лечь, лег бы и на каменья. Только бы знать, что на каменьях уж не разбудит никто. Короткий-то сон и крепкий самый. Бывает, разбудит начальник на службу, а кто-то посреди общих сборов и решит на мгновение прикорнуть, прилечь обратно на нары, покуда другие соберутся. И так заснет, что из спального помещения силой волокут, а потом водой обливают.