Хочешь помочь, — говорил нам когда-то Аристид Иванович, — а получается, что поучаешь, так почему бы не оставить человека в покое? Но ведь тогда придет Петя Транс, — говорили мы и заламывали руки. — Придет, завладеет, испакостит! Ерунда, — отвечал Аристид Иванович и улыбался. (Это было давно, до всех событий.) — Тот, кем может завладеть Петя, Пети и достоин, не берите это в голову. Мы — каста, мы не должны искать неофитов в базарный день на площади. У мира свой путь, у нас — свой, у мира и нас нет общих событий. (Ах, он не знал, какие идут на него события.) Так ведь вымрем без неофитов? — осторожно интересовались мы. — Вымрем, как динозавры, египтяне и профессоры древнегреческого? Аристид Иванович улыбался, отмахиваясь. И если бы тогда, до событий (из всего богатого набора плохого происходит то единственное плохое, о котором не подумал), он знал, какие события на него идут, — говорил ли бы он по-другому, мог бы так улыбаться и отмахиваться? Да, говорил бы и мог. Что бы ни стояло на кону — судьба мира, его личная судьба, — не впился бы он в рукав нормального человека, не опустился до истеричной перебранки с предателем и поганцем, тянущим на себя другой рукав того же самого, рукав № 2. (И почему бы нормальному человеку не рождаться одноруким?) Пожав плечами. С меланхоличным недоумением. Убежденный, что победил.
Ну и кто, кстати, победил? Погодите, любознательный друг, помогите нам встать… что-то нам не того — и в голове какие-то звездочки. Это вы головой звезданулись, когда падали. А, вот как! А вы куда смотрели? Мы решили не вмешиваться: коли вы — каста, то к вам небось и прикасаться нельзя. Но к Трансу-то вы могли прикоснуться! Да, но мы подумали, что вы хотите биться с ним один на один, как этот самый — с драконом, а потом вы упали, и Транс пустился наутек, и нормальный человек пустился наутек, в другую сторону, и мы, простите, не успели, ведь не всегда успеваешь, только решишь, что правильнее будет не вмешиваться, как окажется, что пора вмешаться, и непосредственно в следующую секунду — что уже поздно, простите, подымайтесь, давайте руку. Он свалил нас подножкой! Да, верно, все произошло слишком быстро, поэтому мы не вмешались: до подножки было нельзя, а после подножки — поздно, ну и рожа у вас, жаль, что не видите, не можете оценить вид своей рожи со стороны — как это вы говорите? — вчуже. О подлый Трансище, мы до тебя доберемся, доскребемся острым старорежимным пером, вдохновенными чернилами — в больницу тебя! в тюрьму! в автокатастрофу! Забыл, гад, на кого ногу поднял! Смерть Трансу, месть, месть!
Цивилизованному человеку не так-то просто сжить со свету другого цивилизованного человека. Яд в золотом сетинском вине — потайные темницы, замурованные — травля львами и собаками — молниеносный блестящий удар кинжала (как быстро сводит все концы удар кинжала!) — все это, увы, ушло-исчезло, растворилось в исторической энциклопедии, сделало нам ручкой. Что же нам остается, кроме наемных убийц (да и то каких-то ненастоящих, не убийц, а киллеров) либо (рискнуть, в отчаянии) грубо-откровенной уголовщины. Но какая, скажите, радость — убивать чужими руками? Какая радость — убивать кухонным ножом, как доведенная до ручки женщина из простонародья? Или вот как скины поступают… Скины! Да какая радость убивать вдесятером одного? Наверное, раз убивают, какую-то радость находят.
Когда Лиза сидит за гостеприимным родительским столом (и мы тут присутствуем, щедро, художественно заклеенные пластырем), ее взгляд, одушевленный страшной мечтой, сияет, как сталь и отравленное вино. Между тем это мечта, легкая своей невсамделишностью, может, даже из-за этого смешливая, а не намерение — утучненное, утяжеленное, по параграфам расписанное намерение. Лиза смотрит на мать, воображая ее в горе и в гробу, а не себя — с топориком в руке. Лиза смотрит так, как будто стоит ей моргнуть — и все исчезнет, как будто ее взгляд — это молодой бог, безмятежно властный в своих творениях, исчезающих без боли и ропота, как нарисованные на песке фигурки. А чего ее сюда принесло? Ну, просто чей-то день рождения, ежегодный визит, уже спокойная (с тех пор, как девочка предоставлена самой себе) дань приличиям. Она могла бы прийти и с Негодяевым (семейный обед, семейные ценности), но Негодяев сегодня проснулся с запредельной температурой и вылетающими от кашля бронхами. (Не столь редкая дружеская реакция тела на панику души.)
На обычном обеде время от закуски до котлет движется медленно, а от котлет до десерта — стремглав. Обед, главное блюдо которого — несуществующие семейные ценности, течет с равномерной, не следящей за временем невыносимостью. Сейчас, знаете, все быстренько делается: пожрали, разбежались — это можно делать любовно, равнодушно, со скрываемой и нескрываемой неприязнью, — так быстро, что психологические заморочки обедающих не успевают стать мероприятием. Но если, как Мадам, упорно воскрешать интерьеры классического обеда, от антре до портвейна, с прислугой и разговорами, то на медленных, чинных пространствах скатерти, салфеток, хрусталя, церемоний психология развернется во всю свою ширь, задушив неподвластные ей ростки робкого застольного дружелюбия.
— Будь поосторожнее с манихеями, — говорит Мадам невозмутимо. — Еще овощей?
— Спасибо, достаточно. Ты тоже.
В противоположных целях (агрессия и защита) обе используют одно оружие, одну и ту же стандартную ледяную вежливость. Да, вот те яд и сталь, которые остались цивилизованным людям, делающие этих людей столь опасными друг для друга и столь беззащитными перед пестрой толпой и грубостью толпы. (Грубость поведения и неосознаваемая, жуткая грубость чувств; хамство, каким оно бывает только на излете цивилизации: оттененное дворцами, библиотеками, жуткой памятью культуры.)
— Думаю, ты понимаешь, что Петр Алексеевич приваживает тебя для того, чтобы мне досадить. Хуже в результате будет только тебе.
— Понимаю. Но ведь у него есть и другие способы тебе досаждать.
Почему Лиза не реагирует живее, подростковее, ведь приличиям можно противопоставить молодость, молодость можно противопоставить всему на свете и весь свет ею побить — нахальным, невинным самоупоением, отсутствием взрослого опыта, наличием сокровенного опыта тинэйджерских мистерий, закрытых для взрослых.
О, этого она просто не умеет. Заточив себя в одно пространство с людьми, чья молодость пришлась на античные времена, она усвоила их стиль, их способ держать мир на расстоянии, подвергать мир неторопливому сомнению, отвергать без обиды и горечи, их взгляд, их проницательность (а то, что проницательность девочки была проницательностью ума, а не опыта, делало ее, освобождая от сочувствия, только острее). Жизненный опыт у нее тоже был, отделивший ее от молодых и старых опыт ненависти, подавляемой и становящейся от насилия еще сильнее. Это была ненависть с крепкими мышцами и ровным сердцем спортсмена. (Да, и вот здесь мы скажем, что личная ненависть — не сводящая с ума злоба ко всем, а ненависть, направленная на единственного человека, который может предъявить четкие черты лица и паспортные данные, — личная ненависть позитивна, как позитивно любое целеполагание. Насколько легче жить, имея цель: выучить английский, или выиграть чемпионат мира, или купить “феррари”, или дождаться чьей-либо смерти. Это дисциплинирует. Это помогает спокойно просыпаться и открывать глаза.)
— Голуби очень хорошие, — замечает Мадам и кивает, чтобы унесли тарелки. — Венецианский соус. Жаль, что тебе не понравилось. Не забывай предохраняться. Надеюсь, миндальному парфэ ты отдашь должное.
о миндальном парфэ
Лиза молча отдает должное миндальному парфэ. Все-таки (как вам кажется?) такие вещи производят впечатление: лед, а под ним — геенна огненная. Это парфэ так готовят? Нет, мы серьезно. Вот парадный семейный обед в огромной столовой, что-то со всех сторон дубовое, блеск, тонкие ненавязчивые запахи, грансеньорство по эскизам, прилежно, по источникам, воссозданная роскошь, двое за огромным столом, пустой стул и сияющий прибор для Евгения. Его не привели к столу (на этом стуле, за этим столом он вряд ли бы усидел), но прибор поставили. Лизе предстоит совершить паломничество к сундуку, так тоже положено, она подойдет и скажет: “Здравствуй, папа”.
Мадам следит, чтобы девочка, во-первых, ела, во-вторых, ела аккуратно. Пусть ненавидит, интригует, спит с Негодяевым, но вилку и нож нужно держать красиво, спину не горбить ноги под стулом не заплетать, открывать рот только после того, как кусок во рту прожеван и проглочен. Замкнутый на себе покой, глухие стены внутренней гармонии делают красоту женщины чем-то невыносимым, в античном смысле религиозным, словно все, что было в ней живого, ушло в плоть осуществленной мечты (если была мечта) и стоит вокруг нее дышащим, счастливым великолепием дворца, тогда как женщина превратилась в мраморную или бронзовую статую, замершую в одном из его закоулков.