Ознакомительная версия.
Мне было печально и одиноко, словно кто-то отнял у меня лучшую и важнейшую часть жизни, толком не объяснив причину. Это было обидно и непонятно. Я снова стал читать газету «Скандалы», статьи о людях, торгующих человеческими органами, о косметических препаратах, которые делают из человеческих зародышей, об инопланетянине Алёше, которого нашла и воспитывала одна старушка из русской глубинки, и о других, которые похищают людей для того, чтобы встраивать в их мозг датчики и потом всегда знать, что происходит в мире людей. Ничто не приносило мне утешения. Из головы не выходили слова классной руководительницы о том, что моя повесть плохая, хуже некуда, и что таких повестей писать больше не следует. Я подумал: что, если классная руководительница ошиблась? Может быть, повесть вовсе не так дурна, просто классная руководительница очень чувствительная и ей неприятно читать про вампиров и убийц. Я решил написать другую повесть — о людях, похищенных летающими тарелками, и написал её, и принёс классной руководительнице. Я старался, чтобы в повести не было никаких страшных сцен и ничего неприличного. Сперва классная руководительница испугалась и сказала, что я ей обещал больше не писать повестей, но я уверил её, что эта повесть совсем другая. Тогда она взяла эту повесть и обещала посмотреть. И вот с тех пор я жду её ответа, всё жду и жду, потому что начались школьные каникулы и все разъехались, и Аглая, и я тоже уехал в деревню, я не знаю, чем это всё закончится, и что скажет классная руководительница, разрешит ли она мне сочинить ещё одну повесть или хотя бы подумать о ней, до окончательного вердикта ещё очень много времени, целая куча времени, и от этого времени делается страшно, такое оно пустое, и никчёмное, и непонятно, кто его сделал в таком количестве и с какой целью. О девушках-лесбиянках, одна из которых любила пить кровь, я больше не думаю.
Ландшафты сопротивляются любительской съёмке: её удел — здания и мелкие предметы, сподручные людям. В мире трёхмерном город хорош, когда правильно вписан в ландшафт, в мире двухмерном разве что ландшафт удачно уместится между расклёшенных перспективой строений. Лишённый рукотворного обрамления, ландшафт исполняется совершенным безразличием к нашему взгляду, тщетно ищущему возврата прежних ощущений: он похож на то, что сохранила наша память, не больше, чем нотный значок на означаемый им звук. Большая вода на всех снимках всегда одна и та же, она ускользает от нас в своей неподвижности.
Как нам, в таком случае, говорить о большой воде? Скажем: когда катер пересекает Охридское озеро вдоль, держась середины, остановите взгляд на горах: они окажутся совершенно неподвижными.
Крошечные македонские церкви заласканы со всех сторон обходительными видоискателями, согреты
вспышками, как ручные белки в Петергофе. Кажется, они иногда незаметно изменяют положение, чтобы лучше уместиться в кадр. Охридское озеро нижет и нижет себя мягкими складками, его дыхание ровно и проходит глубоко под водой. Озеро никуда не движется, горы никуда не движутся. Они почти как Бог: можно подумать, будто они умерли, или не жили вовсе.
Слева по ходу церковь Св. Заума, прямо по ходу церковь Св. Наума. На изразце вверху ворот святой Наум держит за шкирку небольшого пёсика: это медведь. Слева от входа погребён сам святой, люди нагибаются, заходят, осеняют себя крестным знамением и прикладываются ухом к плите. Во дворе, мощенном брусчаткой, рассыпаны бесстыжие зёрна кукурузы: здесь живут фазаны. Выходя, мы спрашиваем у Арны, что слушают люди, прикладывающиеся к плите, она отвечает: «они слушают, как бьётся сердце. Я — не слышала, как оно бьётся. Некоторые — слышат». Там, где мы поставим тире, Арна поднимет и без того высоко изогнутые брови, так что лоб уложится двумя удивлёнными полукружьями, чтобы нам было понятней.
Девушки ловят камерами фазана, фазан убегает. Снова и снова посещает назойливая мысль: на скольких чужих любительских снимках мы — случайно — продолжаем существовать элементами фона?
Зелёные грецкие орехи под толстой и мягкой кожурой с ничем несмываемым соком, их разбивают придорожными камнями о придорожные камни, стараясь не запачкать пальцев; из них выколупывается скользкий орешек-выкидыш. Черепная коробка его мягкая, можно раздавить в кулаке, а мозг цвета слоновой кости, ни с чем не сравнимый на вкус, если только снять с него беловатую кожицу в розовых прожилках, которая нестерпимо горька.
Также растёт и ежевика, про которую спрашивал, чейная она или ничейная, получив в ответ, что она — куст простой, то есть божий, то есть такой, который людям не нужен вовсе, ежевика считается созревшей, если до неё достаточно дотронуться, чтобы она сама отвалилась в подставленную ладонь, окрашивает пальцы и язык в лиловый цвет.
С тех пор как я оттуда вернулся, я всё болею, это ничего не значит, я и перед тем, как туда уехать, всё время болел, но в этом что-то странное, что-то противоестественное, потому что я родился ведь здесь, а не там, но, может быть, родиться здесь вообще противно природе, как я сейчас понимаю, здесь вообще не место для высших приматов.
Горы, горы кругом, или скалы, завёрнутые, как на фресках, гулкие, чреватые пещерами и пещерками. Вдруг налетел ветер и скалы начали перебрасываться им, как мячом, когда облака плывут от тебя, кажется, что это скала желает придавить тебя своей серой слоистой халвой.
Жили, допустим слепые существа с полужидкой кожей, они питались скалами, а умирая, каменели сами, изменяя с веками рельеф.
*
Чёрные, точно обожжённые зажигалкой и пепелящиеся по краям розы, небесная стружка, их шипы пропитаны галлюциногеном, от которого кровь разворачивается, оборачивается жидким стеклом, на секунду застывая, чтобы надорвать аорту
В большие чаши наливали нам голубоватое молоко, холодное, точно из груди непорочно зачавшей. Глядели, как глиняные берега облизывают и не могут слизнуть солоноватую на вид пенку. Так проходило утро, неторопливо, пока ещё можно есть, потому что когда солнце — солоноватое — выкатывается бешеным глазом висельника на самую середину, то нельзя есть, нельзя пить, нельзя двигаться, можно только впитывать жар, как губка, на долгую, долгую, холодную холодную жизнь по возвращении на родину
Экое слово смолвилось: родина. Родимое пятно, крошечная меланома, по которой могут опознать сородичи,
родимая сорочка, отвратительный красный послед, присохший к вороту. Несводимый акцент
Там, в сумерках, когда под мостом пузырится и пузырится, и мы под мостами превращаемся в пену морскую, нетвёрдую, лживую всеми цветами, кровавящуюся пену. Там, под мостом, сглотнёт нас, не опознав, древняя кистепёрая рыба. Узкие кости её схватывают позвонок, как дети хватают игрушку-пустышку, и только медленно-медленно костный мозг перетекает по канальцу, думая сам себя
Но скалы свёртываются по краям, скрывая там и сям маленькие храмы, сами пустотелые, как позвонки, и в нём Некто сам себя тоже думает при неярком парафиновом свечении, и собираются тоже думать Его, серого до прозрачности, золотистого и никакого. И цветут, не выцветая, написанные по сырому уже не краской, а крошевом, трещинками, точно впрямь живые и у них морщины. Об этом не следует забывать.
В гулком, гулком гроте, вниз костлявыми полулоктя- ми-полуколенями, священнодействуют мыши. Гнилушки у них и другая утварь. Крошечным стетоскопом жмётся к камню ящерица, слышит, как в подземных пустотах капает вода и что именно говорит другой, нижней воде. Всё обрастает мхами, красными, лиловыми, не такими, выпускает хитрые много о себе думающие жгуты. Ночь кругом и ночь, только хрустнет, бывало, что-нибудь, охнет, точно чёрт ногу сломил. Но на пристани маячки горят, маячки, давно никто на них не живёт, но они зажигаются, словно одушевлены и готовы предоставить убежище.
На стене карта Кипра: шкурка небольшого хвостатого животного, распяленная для просушки
Ночное гулянье в Искелле. Дым от многочисленных мангалов поднимается вверх и стоит, покачиваясь, плотным облаком: духи зажаренных животных устроили свой собственный праздник. К утру люди и духи, утомлённые развлечением, расходятся в остывающем воздухе
Гирне, город, со всех лотков, витрин, мостовых разглядывающий приезжих круглыми вытаращенными глазами из синей смальты. От столь внимательного разглядывания иноземцы втягивают животы, расправляют плечи и стараются как можно скорее скрыть свои тела под щекотным бронзоватым загаром: так, думается им, можно сделаться неразличимым для сорока тысяч чёрных, дырявящих кожу зрачков
Пляж в Денискизи. Вечером пляжные зонты, сложенные, замирают, точно монахини в белых клобуках. Прикрыв лица, ожидают они пришествия чего-то огромного, влажного и солёного, которое, приблизившись на шаг, тут же отступает во тьму, не давая до конца удостовериться в собственном существовании
Ознакомительная версия.