— Кончено, — сказала я. — Не желаю больше его видеть. Пусть себе возвращается к жене.
— Что значит «пусть возвращается»? — переспросила Фиона. — Он и не уходил.
— Как скажешь.
— Думаю, он ей даже не признался, — продолжала она.
— Неужели?
Значит, я говорила всерьез. Что не хочу больше видеть его. Никогда. Шон в трехстах метрах отсюда, разыгрывает из себя отца и мужа, моя сестра на собственной кухне изображает идеальную жену и мать, а я — я идеальная, законченная идиотка. Мне предстоит платить по счетам. Я проиграла — так я решила.
— И что ты в нем нашла? — вздыхала Фиона.
— Засранец мелкий, — вторила я.
— Он всегда такой, понимаешь? Нельзя относиться к нему всерьез.
— Что ж, я относилась.
— Он сидел вот тут, — продолжала она, разгорячившись, — не поймешь, на меня сердится или за меня. — Сидел тут, — палец тычет в кожаный стул-бочку, — и разливался про то, как он одинок. Нет, хуже. Про то, как одинока его жена. Как он за нее переживает.
— Когда это было? — поинтересовалась я.
Фиона поглядела на стеклянную перегородку, за которой начинался сад. В сумерках там проступало ее отражение. Проверила гримасу, уровень скорби, состояние прически.
— Засранец мелкий, — сказала она. — Мне он нравился.
Она прислонилась к черной столешнице, подняла ладони — в точности как Шон, когда пытается переубедить собеседника.
Вообще-то Фиону клеят все, таково уж ее пожизненное бремя. Даже почтальону приглянулась моя сестра, она прямо-таки заложница своей красоты, не смеет сама отозваться на стук в дверь.
— Когда это было? — повторила я.
— Ой, я не помню.
Зато я припомнила кое-что еще. Беда не в том, что мужчины тянутся к Фионе. Беда в том, какое именно впечатление она производит. Никто не хочет трахнуть ее, все хотят вздыхать по ней и томиться. Вот отчего она так печальна.
— Много лет назад, — сказала Фиона. — Я только-только забеременела Джеком. Слегка отупела. Не могла толком понять, к чему он это говорит.
— А что он говорил?
— Ой, да не помню. — Она перешла к холодильнику с двойной дверью, чуть ли не на полкухни. — Что они все говорят?
Она открыла дверцу, негромко хлюпнула резинка.
— Джина, — сказала Фиона. — Шэй не может найти работу. Он, знаешь, с прошлого октября не работает.
Когда Иви было четыре года, она упала с качелей и Эйлин ударила нерадивую няню, а Шон, вернувшись домой, сунул мизинец в рот дочери, проверяя, не прикусила ли она щеку изнутри. Он проверил ее зрачки:
— Посмотри на меня, Иви. А теперь на лампочку.
— Я потеряла туфлю, — сказала она.
Шон вышел в сумерки и нашел под качелями маленькую балетку с блестками. Сверху балетка измазалась в глине, а к подошве прилип кусочек дерна.
Настало время — после беспощадного рассказа Фионы, — когда я начала перебирать и подвергать сомнению все, что произошло между мной и Шоном, все, вплоть до выбора кровати. Я упустила ключевые детали, думалось мне, я неверно истолковала знаки. Если любовь — это повесть, которую мы рассказываем сами себе, значит, я неправильно рассказывала свою повесть. Или страсть всегда, неизменно ведет не туда?
Теперь мне кажется, что я смогу рассказать эту историю правильно, если сумею вычислить, что произошло с Иви. Если я подумаю над этим и пойму, то смогу понять Шона и облегчить его боль.
Вечером того дня, когда Иви упала с качелей, они сидели с усталой, но улыбающейся девочкой в приемной врача, и вдруг она обернулась к отцу и спросила:
— Я умерла?
— Дурочка, — сказал он. — Конечно, нет. Смотри, ты — живая!
Доктор, говоривший с заметным английским акцентом, представился как Малахи О’Бойл — имя очень ирландское и очень искусственное, «явный псевдоним», уверяла впоследствии Эйлин. Малахи О’Бойл усадил Иви на кушетку, потом уложил, пощупал затылок, проверил реакцию зрачков и прочие симптомы, слушая взволнованный и четкий рассказ Эйлин и совершенно им не интересуясь.
— Температура была?
— Нет.
— Вы уверены?
И Эйлин замолчала, ведь ее не было рядом, когда это случилось.
— Так, Иви, — обратился доктор к девочке, успешно разделавшись с матерью, — расскажи мне, что случилось.
— Я упала с качелей, — сказала она.
— И больше ничего?
— Не-а.
— Умница, — похвалил он. — А до того, как ты упала, что-нибудь еще было? На что ты смотрела?
Малышка глянула на него хитренько, с подозрением, и ответила:
— На тучи.
— Красивые были тучи?
Иви не ответила, но с той минуты не отводила глаз от врача и под конец осмотра отвергла леденец — «Нет, спасибо», — что в ее устах приравнивалось к умышленному оскорблению.
Малахи О’Бойл уселся в крутящееся кресло и ненапряжным своим, слегка в нос, голосом сообщил родителям, что девочка несильно ушиблась головой и все будет в порядке, однако, на его взгляд, у нее, скорее всего, был приступ судорог или эпилепсии, то, что в быту называют припадком. Он не мог сказать наверняка, к тому же у большинства детей приступы обычно не повторяются. Но его обязанность предупредить родителей. Надо смотреть за ребенком.
Они вышли из кабинета и уплатили регистратору пятьдесят пять евро. В машине Эйлин сказала:
— Мы едем в больницу. — Она сидела рядом с мужем, вся белая, и ее трясло.
— Вечер пятницы, — возразил Шон, однако они поехали в больницу и ждали там четыре с половиной часа лишь затем, чтобы измученная девушка в белом халате повторила примерно то же самое, что уже сказал врач с фальшивым ирландским именем. Девушка, лет шестнадцати на вид, отказалась обсуждать вопрос о припадках и необходимости томографии мозга, согласилась, если они настаивают, оставить Иви под наблюдением, но место имелось только на каталке.
Всю ночь они сидели, стояли или расхаживали возле каталки, на которой Иви спала пленительным, душераздирающим детским сном, а вокруг плакал, блевал и кровоточил пятничный Дублин («Мелкие сошки», — высокомерно отзывалась Эйлин). На двоих им достался один пластмассовый стул. Время от времени Шон склонялся над дочкиной каталкой, клал голову на руки и на полминуты засыпал.
Так они ждали, почесываясь от усталости, пока в десять часов утра врач посолиднее не притормозил на бегу возле каталки. Быстро проверив историю болезни, он приподнял веки Иви — сначала правое, затем левое — и жизнерадостно велел им убираться домой. Они понятия не имели, кто он такой, — может, уборщик, нацепивший белый халат, сердито заметила потом Эйлин, — но в тот момент были согласны на все, за все благодарны, ручные зверьки, а не люди. Лишились привычных человеческих навыков. Правила игры поменялись.
Затем Эйлин мотало от суперэффективности до беспомощности, без промежуточных стадий. То она всех загоняла, то сама цепенела. Проведя десятки бессонных ночей на различных веб-сайтах, она убедила себя, что дело плохо. Задолго до падения с качелей Иви начала плакать во сне, это длилось чуть ли не год, и порой они заставали ее на полу детской, растерянную и ничего не понимающую. Эйлин прошла с ней трех педиатров («Медицинский эквивалент киномамы, делающей карьеру своему дитятке», — комментировал Шон) и выбила направление к детскому невропатологу, к которому записывались за два месяца. В тот вечер Эйлин впервые за все время их знакомства надралась шампанским.
Тем временем au pair даже не ушла, а пробкой вылетела из дома, и срочно требовалась другая няня. Эйлин медлила со звонком в агентство. Она перешла на полставки и порой заставляла Шона брать отгул на полдня или же обращалась к соседям, зазывала нянек на несколько часов. Детоводство, бывшее до тех пор достаточно простым (во всяком случае, так казалось Шону), превратилось в неразрешимую проблему. Да она вроде и не хочет упростить дело, понял Шон в один прекрасный день, когда система присмотра дала сбой и Эйлин завопила в трубку: «Ты сказал в два, а имел в виду три! Сплошное вранье! Сколько лжи ты ухитрился втиснуть в один-единственный час?»
Ее гложут вина и тревога, объяснила она потом. Она хочет все время быть с Иви. Только это ей и нужно.
— Но ведь она здорова, — возразил Шон.
Это случилось за завтраком. По утрам Иви всегда излучала радость. «Укладываешь их в постель со слезами, — рассуждал Шон, — а поутру они сияют как новенькие». На рассвете Иви усаживалась в постели и читала книжку или разговаривала с картинками, а едва заслышав будильник, втискивалась между просыпавшимися родителями. Она болтала без остановки, бродила по дому, что-то лепетала, отвлекаясь, бросая любое дело на полпути. Утро Иви — сплошь очарование и рассеянность, то в шкаф заглянет, но забудет одеться, придет помогать маме варить кашу — и пусть каша стынет на тарелке, уже и выходить собралась, а ноги босые.