— Бабоньки до тридцати пахнут пеленками, а под сорок — уже мускусом.
— Ну значит, мое общество для пана не очень приятно, — со смехом сказала я, — ведь я отношусь ко второй группе.
— Пани — феномен природы, — произнес он серьезно. — Если бы мне пришлось выступить в роли эксперта, то я бы дал вам двадцать восемь, потолок — тридцать…
— Выходит, я еще имею шанс?
Тогда он посмотрел мне в глаза. В этом взгляде было что-то такое, от чего я на секунду словно потеряла равновесие.
— Некоторые даже и ничего, — тянул пан Роберт, — но не умеют за собой следить. Такие уж точно не для меня. Я люблю, чтобы бабонька была чистенькая, душистая. Но и возраст, конечно, тоже имеет значение.
— До тридцати, — с пониманием добавила я.
— Ну плюс еще два-три года. И конец. Личико остается ничего, а вот попка начинает провисать. А для меня висящая попка — это мрак…
Хоть я и посмеялась над ним, но в тот же вечер, раздевшись догола, стояла перед зеркалом. Хотела проверить, моя попа — уже мрак или еще нет. Мне казалось, что нет, но на все сто процентов я уверена не была. Кажется, первый раз я отдавала себе отчет, что тело, с которым я все время боролась и была к нему в претензии за то, что оно доминирует над моим «я», начинает стареть. Я должна радоваться, так как возникал шанс отомстить за все, что совершило тело. Но ведь это было мое тело, и кажется, впервые мне удалось осознать, что тело — это тоже я. Я не хотела стареть, не хотела иметь висящую попу и даже начала ее бояться. Этот парень обратил мое внимание на то, что я сама до сих пор не замечала. Ты тоже начинал стареть, но старость мужчины абсолютно другая. Вы оба старели, оба стали седыми, а он даже начал лысеть. Ему это шло. Теперь он коротко стригся. Две горькие складки в углах рта придавали его лицу новое выражение. Как-то я со смехом сказала ему, что он становится похожим на Джеймса Стефарда.
— Поезжай в Голливуд. Ты произведешь там фурор.
А он делал вид, что не слышит. С ним невозможно было шутить. Он воспринимал все серьезно. Меня это раздражало. Правильный — из гетто. Я же обладала чувством юмора, которое меня всегда охраняло. Юмор был как парашют, который в последнюю минуту спасает и не дает превратиться в месиво. У него юмора не было, и прыжок означал бы конец. Удивительно, как это его спасли кусты за Стеной…
Однажды в ссоре я выкрикнула:
— И зачем я тогда к тебе пришла? Ты бы понятия не имел, что я жива…
Он рассмеялся.
— Что тебя так рассмешило? — недоверчиво спросила я.
— Имел с той самой минуты, когда ты начала работать у Товарища. Ведь мы же тебя проверяли.
— Как это?
— А ты что, думаешь, можно вот так, с улицы, попасть за закрытую дверь? Я уже через два часа имел на столе папку с твоим делом. И сразу узнал тебя по фотографии.
— И дал мне рекомендации? — неожиданно задетая за живое, спросила я.
— Можно сказать и так…
Мы с тобой в Кёльне уже два дня. Завтра ты читаешь свой реферат о сосудистых болезнях сердца, я перевела тебе его на немецкий. Хожу по городу. Сегодня заглянула в музей, остановилась у одной из картин Рембрандта. Что-то в ней заставило меня замереть. Рембрандту удалось выразить боль существования. Я склонялась перед картиной. Готова была упасть на колени и умолять, чтобы изображенный на полотне полунищий-полуфилософ перестал так мучиться, потому что так мучиться нельзя. Это не пристало человеку. Подошла поближе и прочитала под картиной: «Христос».
Таким вот образом мое дело получило развязку. Христос-человек посредством художественного образа передал мне, что я не должна больше страдать, что Он все берет на себя. Мне кажется, я даже услышала тихий голос: «Иди с миром», и тут же припомнился другой голос, который постоянно звучал в ушах: «Эля». В этот раз он звучал как «Кристина». Ну вот, старший еврейский философ и младший позволили пасть перед ними на колени и слезами омыть ноги… Я вышла из музея счастливая. Я ощущала легкость. Ту самую, которую испытала на ступеньках деревенского дома, познав любовь, и раньше, познав музыку Баха, а теперь — познавая милосердие. Для меня кончилось время покаяния, которое одновременно являлось временем смерти.
Где-то через час ты вернешься в отель. Мы пойдем на ужин. Я жду тебя, Анджей.
Тогда, после возвращения из Кёльна, ты сразу поехал в клинику, а я на Новаковскую. Когда я оказалась перед дверьми с табличкой «Кристина и Анджей Кожецкие», то возникло ощущение, что я нахожусь тут впервые. Я открыла дверь своим ключом и переступила через порог. Так я первый раз почувствовала, что нахожусь дома. Не у тебя, не у Михала, а просто у себя.
Начинались лучшие годы. Через несколько дней после приезда я пошла к нашему приходскому ксендзу. Мы разговаривали в ризнице. Он спешил на обед, и я уверила его, что наш разговор будет коротким.
— Я хотела бы покреститься.
Он серьезно посмотрел на меня:
— Почему только сейчас?
— Раньше не была готова.
— Ну что же, прошу представить двух свидетелей, что вас раньше не крестили, посмотрим.
— Но у меня… нет свидетелей…
— Родители живы?
— Нет.
— А семья, родственники какие-нибудь?
— Нет никого.
— Это хуже. — Его глаза неожиданно оживились на оплывшем жиром лице. — В таком случае двух свидетелей с места жительства. Вы из Варшавы?
— Пан ксёндз, я вас очень прошу. Я еврейка, но… хочу принять христианство. У меня есть свидетельство о крещении, но фальшивое, так же как и мои фамилия и имя.
— О, дорогая пани, — ответил он огорченно, — так нельзя.
— Я некрещеная, правда.
— Но вы не та, за кого себя выдаете, — проговорил он сурово.
— Именно поэтому я хочу наконец стать собой.
— Это ваше личное дело, кем вы хотите быть. Костел не может принимать участие в фальсификации. Верните свое настоящее имя, тогда напишем в курию.
— Я этого не могу сделать.
— Значит, я не могу вас крестить, — сказал он строго, держась за пуговицу на сутане. — С костелом шутить нельзя.
— У меня духовная потребность в общении с Христом, — проговорила я.
— Иисусу Христу не нужны такие, как пани. Он есть чистота и добро.
— Что же я, по-вашему, грязная?
— Не знаю, какая вы есть, лучше молитесь своему Богу.
— Пан ксёндз, это ваше последнее слово?
— Да, — ответил он без сомнения в голосе и, снимая ключи с гвоздя, дал мне понять, что хочет закрыть костел.
Я вернулась домой, но работать не могла. Буквы скакали у меня перед глазами. Я, наверное, еще не совсем поправилась, каждое переживание вызывало сумбур в голове. Я снова забывала, что должна сказать. Как-то меня застал врасплох телефонный звонок, и я ответила, что Кристины Кожецкой нет дома. Только когда редактор попросила кое-что ей передать, только тогда я сообразила: ведь это я. Мне стало неловко, и я постаралась все обернуть в шутку: дескать, не хотела представляться, не зная, кто звонит. Хотя она представилась. Теперь я не могла найти себе места. Ходила по комнате, как по клетке, наконец оделась и вышла на улицу. Я поехала на Медовую к дворцу Примаса. Ворота были открыты, и я вошла. Проходя вдоль рядов кустарника, чувствовала, как бьется сердце. Уже в холле меня остановил молодой ксёндз, должно быть секретарь Примаса.
— Я хочу видеть кардинала…
— По какому делу?
— По личному.
— Сюда приходят только по таким делам, — спокойно заметил он. — Прошу вас обратиться в канцелярию.
— Мое дело невозможно описать, — ответила я. — Мне нужно рассказать все кардиналу лично.
— Его преосвященство не может вас сейчас принять, — терпеливо, как ребенку, объяснял ксёндз. — Он сейчас уезжает, но, если мы сочтем, что ваше дело требует аудиенции, вас известят.
— Пан ксёндз, вы ничего не понимаете! — повысила я голос.
— Я стараюсь, — ответил он тем же спокойным голосом. — Прошу вас написать нам.
И тогда я увидела кардинала. Он показался из-за колонны, с ним шли два человека, по-моему епископы, я не очень в этом разбиралась. Кардинала я узнала сразу, поскольку помнила его лицо. Молодой ксёндз стоял к ним спиной, поэтому не успел меня удержать.
— Ваше преосвященство, — проговорила я, — прошу вас уделить мне несколько минут, от этого зависит моя жизнь…
Он остановился, епископы тоже.
— Вы из Варшавы? — спросил он.
— Да.
— А не могла бы пани прийти завтра? — У него было доброжелательное лицо.
— Нет, для меня это очень важно…
Он посмотрел на часы, я видела, что он колеблется, поэтому добавила:
— У меня нет другого выхода.
— Ну хорошо, — сказал он.
— Но машина уже ждет, — заметил секретарь.
— Ничего, подождет, — ответил кардинал.
Мы вошли в комнату, похожую на кабинет.
На столе лежали какие-то папки.
— Я слушаю тебя, дитя мое.