Только Констанция Михайловна прошла в свой кабинет, как сразу же ее к директору.
Сидит белобрысый балбес, этот Моцарт ростом в два метра, безо всяких вежливых слов, прямо по-солдатски рубит:
— Напишите, Констанция Михайловна, объяснительную записку о том, что вчера вы устроили пьянку в отделе и были задержаны милицией в нетрезвом состоянии.
Наших бьют! Это только начальству кажется, что мы, скромные труженики, от них — как зайцы от борзых. Зайчик, длинноухий товарищ, он тоже огрызаться умеет. Так подпрыгнет, так задней лапкой раскровенит мордочку, что никакой косметолог, никакой Айболит потом не заштопает. Все сопротивляются в этом мире. Медвежья шкура разве по лесу ходит уже зеленым суконцем подшитая и со вставленными стеклянными глазами? Нет, косматый ходит зверь. И если он на охотничка пойдет, если на задние лапы встанет, и коли дрогнет сердце незадачливого охотника, так миша своим коготком, никогда не знавшим маникюра, так брюхо охотнику может расшарахать, так вывернуть наизнанку ливер, так косточки промять, что и остатков потом не собрать от живой души, а так, останется один навоз. И олешек, благородное животное, и козочка-белохвостка, и лосиха, лесная жительница, которая, по слухам, даже доится на специальных лосиных фермах, и те, если их в угол зажать, и те, если почувствуют страх за свои мягкие дорогостоящие шкурки, так огрызнутся, так ощерятся, несмотря на покладистый, мягкий характер, что лучше поберегись, охотник, неизвестно еще, кто чью шкуру будет дубить. Так и начальство, оно думает, что, улюлюкая, бежит по следу зайца, готово хряпнуть его по спине, ан нет, заяц уже давно по следу своей борзой скачет, так сказать, подгоняет и наддает, и наддает! Скачка зайцу дело привычное, еще не известно, у кого раньше становая жилка лопнет — у длинноухого зайчишки или у глухой борзой. Так и начальство бежит, гонится, торопится, пасть разинуло, а не ведает, что инфаркту подвержено, инсультам, стенокардиям разным и кризам.
Когда Констанция Михайловна вбежала ко мне — глаза как фары, волосы дыбом, руки и ноги в треморе, — я сразу понял, что-то страшное случилось.
— Прохор Данилович, дорогой, все кончилось. Попалась. Директор приказал про пьянку писать объяснительную записку. Секретарша мне сказала: эта старая дура, подлючка Александра Денисовна, все увидела, настукала. С утра не шепотом, а вслух директору кричала: «В интеллигентном месте таких поступков быть не должно!»
— Зря мы раньше Александру Денисовну не доконали, не доклевали, не достукали.
— Да бог с нею, старой мымрой!
— Нет, как говорится, око за око, зуб за зуб. Ее надо на пенсию посылать. Надо создавать ей условия для пенсии.
— Какой там зуб, Прохор Данилович, мне-то что делать?
— Чего, чего! Сочинять объяснительную записку.
— Да меня же с работы выгонят, директор заставит заявление по собственному желанию написать.
— А ты, Констанция Михайловна, не пиши, для этого ведь нужно иметь собственное желание.
— Дадут мне выговор, и от позора я подам заявление.
— И мы, дорогая, сделаем так, что нашему Чайковскому, нашему белобрысому балбесу будет некогда раздавать выговора и заниматься пенсионными делами. Где моя любимица, — притворно я зашарил руками по столу, — где мое сокровище за тридцать пять копеек, где моя шариковая ручка?
И тут впервые за весь разговор с Констанцией Михайловной я улыбнулся.
— Да на что же тут жаловаться, какой здесь припаять ему криминал?
— Дура ты, Констанция Михайловна, и одновременно умница. Дура, что не понимаешь течения интриги, и умница, что такой скоп народа пригласила. Ведь кого, соколиная твоя душа, ты пригласила? Это же прелесть! Директор, парторг, замы, заведующие отделами, передовые рабочие. В этой толпе-то сама ты, бедняжка, затеряешься, как в лесу пропадешь! А напишем мы бумажечку не о том, что тебя у проходной задержали выпившей, а о коллективной пьянке на фабрике при участии директора. И директор, покрывая общее безобразие, делает козлом — пардон, мадам, — козой отпущения бедную престарелую женщину. Вот так мы, деточка, и напишем. Пусть директор узнает, какая рогатенькая и бодливая у нас козочка. Он думает, что мы зайчики, травоядные. Ну уж нет. Мы, как говорил покойный классик Чехов, мы крокодилы и пантеры, мы хоть и млекопитающие, но не безоружные — когти у нас есть, копыта и длинные острые рога. И все это не для друг друга — для охотника.
Борис Артемьевич Макаров, директор фабрики, 40 летЧеловек слаб, и я слаб. Я люблю, чтобы меня любили. Что у меня есть? Мама, которую я люблю и которая до сих пор считает меня ребенком, и мое фортепиано, моя музыка. Мне иногда неловко называть мою профессию — композитор. Ну кто знает композитора Макарова? Чайковского знают, Бетховена знают, Шаинского и то знают все, а кто знает пьески для детей композитора Макарова? Раза три передавало их Центральное радио в Москве, в кукольном театре идет спектакль с моею музыкой, Всесоюзная студия грамзаписи выпустила пластинку с моим мюзиклом «Волк и семеро козлят» да наша фабрика детскую пластинку «Детский зверинец» — вот и все. Зато в столе у меня куча, какая там куча, груда нот! Я стараюсь быть честным — в первую очередь я директор фабрики, все время ей, ну, а если немножко остается, то тут же за рояль. Я не могу и без того, чтобы из-под пальцев не выскальзывали звуки, и потом — чудо! — навсегда, на всю жизнь, на все века (это, конечно, самоирония) они оказываются застывшими, запечатленными. Я не сухарь, нет, но меня больше всего на свете интересуют эти случайные сочетания, родившиеся в моем сознании и повторенные моими пальцами. Конечно, как бы хотелось, чтобы симфонии, концерты и оперы называли меня своим отцом. Но что делать, надо знать свои возможности, то, что мне дано, а у меня короткое дыхание, короткая, как у щегла, мелодия. Она и по-детски проста, моя мелодия, как у щегла. Наверное, чуждо мне глубинное осмысление жизни, лишь ее внешние, самые близлежащие признаки и явления захватывают меня. А может быть, детская музыка компенсирует то, что у меня самого нет ни жены, ни детей, лишь моя музыка, которая напоминает мне о моем военном несостоявшемся детстве, да фабрика, которая заставляет меня взрослеть, мужать, заставляет каждый день не забывать, что я взрослый.
Я люблю, чтобы меня любили. В атмосфере подозрительности и равнодушия я засыхаю, и музыка моя засыхает, увядает, становится деревянной. Но я смотрю на себя в зеркало: длинный, нелепый, со впалыми висками, короткий чубчик на круглой, маленькой, как у ребенка, голове. Сухарь, чиновник, администратор. Но как только я пришел на фабрику, я полюбил всех. Всех. Работниц, штампующих без устали нашу продукцию в три смены, реставраторов, просиживающих часами над подбором частот, люблю девушек из ОТК, целыми днями слушающих одни и те же песни, люблю всех — курьеров, бухгалтеров, слесарей из мехмастерских, старушек из художественных цехов и даже наших наглых фотографов. И мне казалось, что любят и меня — работницы, всегда приветливо вскидывая на меня глаза, здороваются, когда я прохожу мимо них; в творческих, художественных цехах мы часто сидим и почти по-дружески, будто я и не директор, а так, зашедший в гости музыкант, обсуждаем новые пленки, качество записей, достоинства певцов; шоферы делятся соображениями, где достать запасные части и новую резину; а наш снабженец Прохор Данилович рассказывает о болезнях своей супруги — и о том, какая тяжелая, неблагородная работа в торговой системе. Я знаю, они все любят меня, потому что я не чинюсь, все они мне интересны, я люблю с ними разговаривать и вникать в их проблемы. Я понимаю, что легче именно мне, а не им самим похлопотать о телефоне для кого-нибудь из музыкальных редакторш или работниц — мне иногда достаточно позвонить по телефону, а им месяцами бить ноги по приемным небольших начальников. Честно говоря, я больше горжусь тем, что смог устроить малыша какой-нибудь одинокой сотрудницы в детский сад, чем тем, что фабрика выпустила новую пластинку, выцарапав недорогую лицензию у какой-нибудь западной фирмы. Мне нравятся эти бытовые хлопоты, которые приносят удовлетворение и радость людям, и я люблю ими заниматься. По крайней мере, я горжусь тем, что мой кабинет открыт для любого просителя. У меня нет часов приема по личным вопросам. Если мы основную часть жизни проводим на работе, то как же мы можем личную жизнь отделить от общественной? Сколько признаний выслушал я, сидя у себя за рабочим столом, признаний, начинавшихся с чисто рабочих моментов и заканчивавшихся разговорами о детях, трудностях жизни, сложностях отношений с мужем. И часто — я гляжу на себя со стороны, — худой, нелепый, размахивая длинными руками, я шел к кому-нибудь вроде бы в гости домой, мирил людей, старался сгладить противоречия между врагами на всю жизнь.
Когда через годик работать стало полегче, и тогда я не любил уходить рано с работы. Мне не хотелось покидать эти стены, мой кабинет, за которым почти круглосуточно гремят работающие цеха. А как приятно было, что почти всех я знал в лицо, и пожилые женщины, и девчонки, вчерашние ученицы, которых я принимал на работу, улыбались мне, когда встречали меня в коридоре. Я твердо знал, что меня любили, и на душе было спокойно и весело. Боже мой, оказывается, я ошибался? Если бы одно письмо. А то сразу три. Какие убийственно злобные, гадкие, мелко завистливые!