В результате складывалось впечатление (оно было очень смутным, это впечатление, ведь никто не был озабочен тем, чтобы ясно выразить его), что народ таджиков — это народ-инвалид, который без русских не может сделать и шагу. Народ-слепец, поводырем которого являются русские. Народ-ребенок, без взрослой русской помощи не способный даже на самые простые решения и действия. Народ, сплошь состоящий из безответственных, хитрых, неряшливых торгашей, за которыми, как говорится, глаз да глаз. Может быть, я не совсем точно передаю это впечатление — в нем много оттенков, иные из которых противоречили друг другу, — но в общих чертах похоже. По большей части все это были проявления наивного национализма (см.).
Надо отметить, что в нашей семье каждый выезд за пределы
Таджикистана (это происходило во время родительских отпусков) приводил к некоторой перемене во взглядах, и та глубокая уверенность, что в России лучше и русские лучше, да хоть бы даже и не лучше, а все-таки они русские и уже одним этим несказанно хороши, несколько скукоживалась. Вера сталкивалась с мелочной практикой и, как это часто бывает, давала трещину.
Так, например, однажды в городе Саратове отец увидел, как грузчик, скинув с борта грузовика мешок с огурцами к порогу овощного магазина, тут же на этот мешок сел и стал неторопливо закуривать.
Отец, весь прежний опыт которого, почерпнутый на таджикских базарах, говорил ему, что человек никак не должен и никак не может сидеть на мешке с огурцами, обеспокоился их судьбой и, обратившись к грузчику, спросил:
— Мужик, ты что ж это на огурцы-то сел?!
На что тот, повернув голову, невозмутимо ответил:
— А на каво я сяду? На тебя, что ли?..
Потом все переменилось. Таджикский народ взял, как говорится, свою судьбу в собственные руки. Разумеется, это привело к огромным несчастьям, жертвам, подлости и обманам. Однако стало понятно, что судьба его — вовсе не судьба инвалида или слепца. Точнее, такого же слепца и инвалида, как все народы, неспособные оградить свои интересы от посягательств сильных мира сего. Как все. Ничуть не слепее и не инвалидней.
Зато русские, брошенные Россией на произвол судьбы в пылающем
Таджикистане, оказались хуже детей, и не было, насколько мне известно, ни одной попытки разумного объединения и выдвижения лидера, способного на равных вести разговор со стихией.
Только бегство! — причем бегство унизительное, неподготовленное, бегство в русские края — да, русские, но источавшие преимущественно враждебность и неприятие: «Ишь понаехали!..»
Мама и бабушка покинули Душанбе в 1995 году.
И теперь, когда на фоне воспоминаний о чисто метенных улицах, о мальчишках с ведрами и вениками, брызгающих водой на плотную глину, чтобы подмести ее снова, и о многом, многом, многом, что составляло
Атлантиду (см.) нашей тамошней жизни, — когда на фоне этих воспоминаний мимо окна с шумным шорохом проносится пакет с мусором, брошенный с какого-то верхнего этажа, чтобы пополнить богатства загаженного газона, мама, подняв на меня возмущенные глаза, разводит руками и говорит:
— Ну честное слово! Хуже таджиков!
Побродив пару часов по Эрмитажу и столкнувшись со мной в одном из залов, Бонни сказала, морща свой небольшой нос:
— Ты знаешь, по моим прикидкам, здесь находится не менее десяти тысяч человек.
— And what? — спросил я, раздраженный июльской духотой и необходимостью продолжения осмотра.
— И только несколько из них принимали утром душ, — закончила она.
— Ха-ха, — жестко сказал я.
Утром в гостинице, посмотрев, каких яств я набрал со шведского стола себе в тарелку (жареный бекон, три яйца в виде глазуньи, четыре поджаристые немецкие колбаски, картофель фри, два ломтя хлеба и пирожок с повидлом), она заметила, что это похоже на рекламу инфаркта.
Бонни была американкой американского происхождения, а Лена — русского. В Питере обе они демонстрировали сногсшибательное чувство юмора, которое следует, вероятно, называть чисто американским.
Однако когда мы вернулись в Москву и поехали на измайловскую барахолку (рука не поднимается написать «вернисаж») смотреть ковры (см.), оно, это чувство юмора, моментально трансформировалось в чисто русское.
Через десять минут после нашего появления ковровый базар заволновался, почуяв настоящих покупательниц. Эти две роскошные долларовые дамы просто свели всех с ума кажущейся доступностью своих кошельков. Правда, я еще нервничал и пугался, когда разгоряченные усатые азербайджанцы начинали теснить моих неопытных спутниц с яростным криком:
— Мадам! Посмотрите на этот сумах!
Однако мои опасения были напрасны.
Три или четыре часа я, скучая и позевывая, таскался за ними от одной цветистой груды рухляди к другой, наблюдая, как они выкручивают руки несчастным негоциантам. Прием был, собственно говоря, один. Бонни, пиная изделия старых мастеров тонкой ногой в желтом ботинке, клекотала что-то по-английски. Насколько я мог разобрать, она несла какую-то необязательную чушь. Лена переводила, то есть выказывала решительную заинтересованность в покупке, почти не сомневалась в разумности предложенной цены и доброжелательно принимала рекламные речи кавказца. Когда последний уверялся, что до момента совершения сделки осталось не более минуты, парочка решительно разворачивалась и без каких-либо объяснений уходила к конкуренту.
К трем часам пополудни на этом чертовом базаре уже все стояло вверх тормашками. Несколько торговцев едва не подрались. Один — последующее развитие событий показало, что он оказался слишком слабонервным и вряд ли мог рассчитывать на успех в таком рискованном деле, как торговля коврами, — сидел на своих килимах и безутешно плакал. Когда вдобавок я понял, что уже безошибочно отличаю чистую шерсть от шерсти с шелком, «иран» от «афгана», «йомуд» от «теке», а «герат» от «наина», мне стало казаться, что мое участие в этом празднике ковроткачества несколько затянулось. Я деликатно сказался голодным и удалился, сменив радости мусульманского искусствоведения на порцию свиного шашлыка и кружку пива.
Вернувшись, я обнаружил, что они продолжают мастерски нервировать и так уже совершенно деморализованных продавцов.
К счастью, рынок закрывался. Отметив про себя, что мои спутницы так ничего и не купили, и усмехнувшись интернациональности (см.
Национальность) человеческой скаредности, я захлопнул дверцу со словами, выражавшими уверенность в том, что, поскольку до их отбытия осталось не так много времени, завтрашний день мы проведем в
Третьяковке или ЦДХ.
— Поехали, поехали, — не очень любезно сказала Лена.
— What does he say? — спросила Бонни.
Ей никто не ответил.
В десять часов тридцать семь минут следующего утра мы высадились на прежнем месте.
Дамы были как никогда бодры.
При их появлении ковровый рынок тоже стал казаться несколько взвинченным.
Понаблюдав происходящее в течение получаса и оценив завидную стабильность исполнения, я удалился в уже известное мне место.
Холодное пиво значительно скрасило часы ожидания.
К моменту нашего отъезда базар выл, содрогался и даже, кажется, проклинал. Но если и проклинал, то очень, очень осторожно: мадам могли услышать. А в том, что они не припрутся сюда еще раз, никто не мог поручиться. Даже я.
Назавтра мы появились в четырнадцать часов тридцать семь минут.
Продавцы безмолвствовали, будто сговорившись. Возможно, так оно и было.
Однако Лена сухо объявила, что ее американская подруга отбывает завтра и хотела бы все-таки напоследок прикупить какую-нибудь пустяковину.
Большего сумасшествия я не видел никогда в жизни.
Мы за бесценок купили в общей сложности сорок шесть ковров. Их оптовая стоимость по ценам американского рынка составляла примерно триста пятьдесят тысяч долларов.
Это были не все приобретения. Бонни приглядела летчицкий костюм — весь в веревочках и с гермошлемом, в каких лет сорок назад отчаянные храбрецы добирались до стратосферы, деревянную облупленную коробку со стеклом — киот и два флага — копеечный холщовый вымпел размером
А3, на котором блеклой синей краской было отштамповано что-то военно-морское, и титаническое плюшевое полотнище с золотой бахромой и золотой же тканой надписью, касавшейся производственных побед и профсоюзного движения.
Следующим утром мы с шофером выгрузили пожитки на серый асфальт у дверей аэропорта «Шереметьево-2».
Их пыльная груда тут же привлекла внимание грузчика в синем комбинезоне. Он подошел ко мне и заинтересованно спросил:
— Таможню будете проходить?
На мой взгляд, это было дело совершенно безнадежное, поэтому его участливость показалась мне глубоко человечной.
— Будем, — сказал я.