В эту минуту я предпочел бы оказаться в гробу, где мне и было уготовлено место. Я с ужасом осознал, до какой степени дошел мой эгоизм, толкнувший меня в прошлом на подобные экстремальные выходки, когда меня нисколько не заботили дорогие мне существа, которые любили меня и которых любил я. Ведь я любил своего отца, любил свою мать, я всегда их любил и продолжаю любить, даже если мои переживания в двадцать лет приглушили другие мои чувства.
Мэтр Кальвино, подойдя к столу, оперся о него, чтобы успокоиться и сосредоточиться перед ответственным моментом.
— Я прекрасно понимаю, уважаемый господин Фирелли, и разделяю вашу точку зрения. Тем не менее я должен представить вам того, кто утверждает, что является вашим сыном.
Я окольным путем вышел из-за ширмы, делая вид, будто вошел через дверь.
Мой отец резко повернулся ко мне.
— Это, наверное, какая-то неуместная шутка? — произнес наконец он после долгого молчания.
Я стоял, уставившись в пол, избегая его взгляда.
— Нет, я не шучу, — отозвался мэтр Кальвино, — Адам утверждает, что его настоящее имя — Тацио Фирелли. Так, Адам?
Я пробормотал что-то бессвязное, стараясь изменить свой голос.
Мой отец подошел ко мне и бросил на меня безжалостный взгляд.
— Почему вы так говорите? Почему утверждаете, что вы — Тацио? А? Зачем вы нас мучаете?
— Ошибочка, ошибочка вышла, — сюсюкал я, размахивая руками, словно душевно больной.
Мэтр Кальвино, смерив меня суровым взглядом, властно произнес:
— Адам расскажет вам о своих детских воспоминаниях.
— Ошибочка, ошибочка вышла, — продолжал бормотать я.
— Вы уверены в этом?
— Ошибочка, ошибочка вышла…
— На самом деле? Окончательная ошибка? Бесповоротная ошибка? Ошибка, которую уже никогда не исправишь?
— Ошибочка, ошибочка вышла, — жалобно твердил я.
— Ну разумеется, он ошибся! — гневно воскликнул мой отец. — Идем, дорогая, мы уходим.
Он помог моей матери подняться. Казалось, она становится нормальной, лишь когда двигается. Покорно, словно маленькая девочка, она взяла супруга за руку и, улыбнувшись ему, встала с кресла. Ее голубые глаза невидящим взором скользнули по нас, и мои родители вышли из комнаты.
Я рухнул в кресло как подкошенный. Рыдания рвали меня на части, и то были не влажные рыдания, которые волнами слез выталкивают скорбь, но безводные жесткие спазмы, разрывающие грудь, которые оставляли после себя сухие воспаленные веки, рыдания, схожие с ударом кинжалом, который наносишь, чтобы покончить с собой.
Я почувствовал на плече руку мэтра Кальвино.
— Я понимаю вас, мальчик мой.
— Я настоящее чудовище. Я не просто физический урод, но и моральный.
— Да, по-видимому, внешний и внутренний мир человека все же зависят друг от друга. И все-таки, несмотря ни на что, вы были правы, что отрицали. Пусть даже это и не поможет нашей судебной тяжбе… Правда, теперь встает вопрос: что же нам делать?
Дикая боль вдруг обожгла меня между ног. Я не смог сдержаться от крика.
— Что случилось, друг мой?
Я беспомощно стоял посреди комнаты, чувствуя, как нечто медленно сползает по ноге. Наконец это нечто упало и покатилось по полу.
— Что это? — в ужасе воскликнул Кальвино.
Я поднял с пола металлический предмет и внимательно рассмотрел его.
— Это я. Ну, скажем так, частица меня.
Адвокат подошел поближе и тоже пристально посмотрел на странный цилиндр, испачканный кровью.
— Откуда это вывалилось?
— Из моего сономегафора.
Перехватив его непонимающий, полный изумления, взгляд, я сорвал с себя одежду и во всей красе предстал перед ним, демонстрируя остатки творчества Зевса.
— Я разлагаюсь, мэтр, я медленно, но верно гнию заживо. Рубцы открываются, протезы отваливаются. У меня постоянно держится температура сорок градусов. Я сгораю. Конец мой близок.
Кальвино широко распахнул окно, чтобы вдохнуть свежего воздуха, затем, придя немного в себя, в ответ произнес:
— Ваш организм просто отторгает ткани, которые вам пересадили. Он отвергает все, что Зевс пытался ввести в вас. Это знак хорошего здоровья. Вы не умрете, вы обязательно выкарабкаетесь.
Мне хотелось верить, что адвокат прав.
— Надеюсь, что я смогу дотерпеть до начала процесса. Инфекция распространяется очень быстро.
— Мы поставим вас на ноги. Вам нужно срочно лечь в больницу.
— Еще одна тюрьма? Нет уж, благодарю. Это лишь затянет процесс, да и Фиона разволнуется. К тому же я вполне допускаю, что Зевс-Питер-Лама воспользуется случаем, чтобы сделать мне роковой укол, который позволит ему навеки вечные запечатать мне рот и превратить в безмозглое чучело.
Я собрал сброшенную одежду и, морщась от боли, натянул ее на себя.
— И потом, сейчас никакой хирург не согласится оперировать меня. Мы должны для этого выиграть процесс.
— Да, это так, — вздохнул Кальвино, понурив голову.
Я тщательно вытер кроваво-гнойные пятна с пола, а обломки сономегафора спрятал в карман.
— Вы ничего не видели. Я абсолютно здоров. Уверен, что дотяну до процесса.
32
День судьбоносного судебного процесса приближался.
Те несколько часов, когда я позировал в выходные дни по договоренности с хранителем музея, с каждым разом давались мне все труднее и труднее. Хитрому Кальвино удавалось передавать мне тальк и тональный крем, благодаря которым я скрывал под слоем грима воспаления и вскрывшиеся раны. Что же касается лихорадочной дрожи, регулярно сотрясавшей мое тело и которой невозможно было управлять, то, к счастью, на нее никто особо не обращал внимания.
Фиона в первые дни навещала меня. Тихо проскользнув в зал, она молча стояла, прислонившись спиной к стене, и издали смотрела на меня, положив руку на свой круглый живот. Она стояла, не двигаясь с места, словно не в силах сделать шаг вперед, преодолеть те несколько метров, что нас разделяли. Для меня эти безмолвные свидания также были невыносимы, это было выше моих сил. Между нами стояла незримая стена, возведенная положением, в которое мы попали: я — неодушевленный предмет, она — живое существо, вокруг нас — вооруженная охрана, перекрывшая все выходы, толпа посетителей, рассеянных или изумленных, сменявшие друг друга гиды, заученно и монотонно объясняющие мое особое место в истории современного искусства, — вся эта обычная музейная суета, которая мешала нам вернуться к той темной ночи, укромной, далекой и запретной, к тем дорогим для нас моментам близости, когда мы исступленно любили друг друга и когда был зачат наш любимый ребенок. Перегородка в тюремной приемной меньше разделила бы нас, чем эти несколько метров паркетной пустыни, разверзшиеся между нами. Но и на этом расстоянии я смог заметить капельки слез на краю ее ресниц. Заметила ли она слезы в моих глазах? После трех посещений, таких же безмолвных, она сама прекратила эту пытку. Тем лучше. Я не сомневался, что, подойди она ко мне поближе, она тут же обнаружила бы, в каком состоянии я находился.
Я так жаждал бороться за свою свободу, что стал очень подозрителен. Мое гнетущее настроение в дополнение к разгоравшимся воспалительным процессам лишь усиливало горячку, которая уже не покидала меня. Отдыхая в своей запертой камере, я настороженно прислушивался к каждому шороху, каждую минуту ожидая вторжения Зевса-Питера-Ламы и доктора Фише. Их образы, как наваждение, преследовали меня. Я был уверен, что как только они узнали о моей возможности говорить, они стали строить планы, которые позволили бы заткнуть мне рот раз и навсегда.
То, чего я так опасался, и случилось. Открыв однажды утром глаза, я увидел перед собой Зевса-Питера-Ламу, который широко улыбался мне, обнажив свои в драгоценной оправе зубы. Крик ужаса сорвался с моих уст.
— Ну же, мой юный друг, и это ваша благодарность, так вы благодарите своего создателя? Тс-с… Тс-с… Я, наверное, обиделся бы, не будь выше всего этого.
Мне стало любопытно, с чего бы этот светский тон. Выглянувший из-за его плеча Дюран-Дюран, хранитель музея, все объяснил.
— Господин Дюран-Дюран, — крикнул я, — я не желаю никаких визитов.
— Я не могу помешать художнику видеть свое творение, будь то в зале музея или реставрационной мастерской. Статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», пункт второй.
Я еще сильнее вжался в подушку. С торжествующим видом Зевс-Питер-Лама облизнул губы и уставился на меня набухшими от крови глазами. Так смотрит волк на ягненка перед тем, как сломать тому шею и сожрать несчастного.
— Благодарю вас, друг мой, вы можете вернуться к своим важным обязанностям, — обронил Зевс-Питер-Лама высокомерным монотонным голосом, который так не вязался с извергающим жестокость взглядом.
— Это невозможно, господин Лама.
— Простите, не понимаю?
— Все та же статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», на сей раз пункт третий: «Художник не может оставаться наедине со своим творением с целью недопущения случаев, когда, в силу угрызений совести или под влиянием творческого порыва, он мог бы повредить, разрушить или видоизменить данное творение».