Случись мне неожиданно утратить последнее чувство, связывавшее меня с миром, я бы вопил от ужаса и как мог побыстрее отыскал бы способ свести счеты с жизнью. Но это накатывалось постепенно, позволяя понемногу привыкать и надеяться, что каждая следующая степень утраты окажется последней, пока в нарастающей тишине моего отчаяния я не нашел в себе решимости смириться с судьбой, увлеченный странным порывом выяснить, что за жизнь пойдет, когда я совсем потеряю слух и, ничего не видя и не слыша, буду вынужден занимать свое внимание одним только собственным сознанием.
Но я не стал рассказывать об этом Лэнгли. Не знаю почему. Видимо, боялся, что брат тут же включит мои уши в свою медицинскую практику. Уже дошло до того, что для восстановления моего зрения он предписал мне каждое утро есть на завтрак семь очищенных апельсинов, в обед выпивать два восьмиунциевых[30] стакана апельсинового сока, а в ужин — апельсиновый ликер вместо бокала альмаденского вина, которое предпочитал я. Если бы я признался ему, что теряю слух, Лэнгли наверняка отыскал бы какой-нибудь метод исцеления этого недуга. В данном случае я держал совет с самим собой и уходил в сторонку от имевшихся у нас трений с внешним миром.
Не помню точно, когда именно наши битвы с департаментами здравоохранения и пожарным, с банком, коммунальщиками и всеми остальными, требовавшими того или иного удовлетворения, привлекли внимание прессы. Ни в коем случае не притворяться, будто помню все до мелочей, когда пытаюсь рассказать о нашей жизни в особняке в последние годы. Время представляется мне движением, как будто сыпется песок. И мой разум движется вместе со временем. Я истощаюсь. Чувствую, недосуг мне обременять себя конкретной датой, точным словом. Самое большее, на что я способен, изложить события так, как они мне приходят на ум, — и надеяться на лучшее. Это постыдно, ведь, пока я был привержен этой тягостной работе, я обрел вкус к точному описанию нашей жизни, видя и слыша словами, если невозможно ничем иным.
Первый же журналист, позвонивший к нам в дверь (вот уж недалекий молодой человек, он ожидал, что его пригласят войти, а когда мы его к себе не пустили, он принялся, стоя за порогом, задавать оскорбительные вопросы, даже выкрикивать их после того, как мы захлопнули дверь), привел меня к пониманию, что они составляют целый класс, эти склонные к постоянным заблуждениям люди, что обрекли себя на ежедневный круговорот не ведающей ошибок печатной продукции, составляя исторический отчет, которым забит наш особняк, словно кипами хлопка. Если вы говорите с этими людьми, вы у них в милости, если не говорите с ними — то нет. Лэнгли сказал:
— Мы готовая тема, Гомер. Вот послушай, — и прочитал предположительно фактически точный отчет об этих таинственных чудаках, что позакрывали у себя окна и двери, понакопили неоплаченных счетов на сотни тысяч долларов, хотя стоят они миллионы.
Там они неверно указали наш возраст, Лэнгли называли Лари, сослались на какого-то (безымянного) соседа, заявившего, что, по его мнению, мы держим у себя женщин против их воли. В том, что наш особняк был бельмом на глазу всей округи, сомнений не было никогда. Даже брошенное гнездо сапсана под карнизом крыши было поставлено нам в вину.
Я спросил брата:
— А как ты рассказал бы об этом в своей всегда актуальной газете Кольера?
— Мы sui generis,[31] Гомер, — ответил он. — Пока не появится кто-то другой, такой же необыкновенный пророк, как и мы, я вынужден не обращать внимания на наше существование.
Внимание со стороны прессы не было непрерывным, мы стали газетной завлекаловкой, надежным источником того, чем удивить читающую публику. Мы могли смеяться над этим, во всяком случае поначалу, но через некоторое время это стало не таким забавным и более тревожным. Кое-кто из журналистов опубликовал подробности жизни наших родителей: когда они купили особняк и сколько за него заплатили, — не так уж сложно найти все официально зафиксированные сведения, если тебе нечего делать, кроме как отправиться в деловой центр города и покопаться в городском архиве. Еще они отыскали в старых переписях населения и корабельных ведомостях, когда наши предки прибыли на эти берега (это было в начале девятнадцатого века), где жили они и поколения их потомков, мастеровых, одолевавших вершины профессий, какие браки заключали, каких детей рождали и тому подобное. Так что теперь все это стало достоянием гласности, только какой в том был смысл, кроме как указать на упадок дома, падение уважаемого семейства, позор всей этой истории, приведшей к тому, что мы, бездетные братья Кольер, прячемся за закрытыми дверями и выходим из дому только ночью.
Признаюсь, что порой в уединении, часто перед тем, как заснуть, я чувствовал: для тех, кто придерживается традиционных буржуазных ценностей, написанное о братьях Кольер означает край, ниже которого падать некуда. Потом я принимался негодовать на себя. В конце концов, мы жили своей собственной, самими избранной жизнью, не боясь условностей, — разве не могли мы быть как раз началом, цветением семейного древа?
Лэнгли сказал:
— Кому какое дело, кем были наши выдающиеся предки? Какая чепуха! Все эти данные переписей, все эти архивы свидетельствуют лишь о чванстве человеческого существа, который наделяет себя именем, поглаживает себя по головке и не желает признавать, насколько ничтожен он для обращения нашей планеты вокруг собственной оси.
Я не был готов заходить так далеко, потому как, если отдаться таким чувствам, какой вообще смысл жить в этом мире, верить в самого себя как в отдельную личность с разумом и страстями, способную постигать и достигать результатов? Однако, разумеется, Лэнгли нравилось говорить подобные вещи, он говорил их на протяжении всей нашей взрослой жизни и как человек, ни в грош не ставивший то, что он совершенно особенный, конечно же, ввязывался в борьбу, отбивался от городских ведомств, кредиторов, соседей, прессы — и смаковал битву. О, а потом ему как-то вечером показалось, что он слышит, будто что-то шныряет по дому. Я тоже услышал эту беготню, когда брат обратил на нее мое внимание. Мы стояли в общей зале и прислушивались. Скребущиеся звуки, как мне показалось, прямо у нас над головами. Брат считал, что это происходит внутри стены. Была ли то одна тварь или больше? Мы не могли определить, но тварь эта, кто бы это ни был, оказалась поразительно активной, куда активнее нас. Лэнгли решил, что у нас завелись мыши. Я не стал говорить ему, что, возможно, это зверь покрупнее. К тому времени мышей я бы уже не расслышал. Звуки не были тихими, действовал вовсе не какой-то робкий домушник, а некто, нагло поселившийся в нашем особняке, не спрашивая нашего позволения. То была тварь с очевидными намерениями. Прислушиваясь к ее деловитому скреб-скреб-скреб, я представлял, как она обустраивается к своему полному удовольствию. Я лишался присутствия духа от этих предполагаемых звуков, едва не заставивших меня поверить, что я и есть тот домушник. И, если тварь сидела внутри стены или между полами, как можно было надеяться, что там она и останется, а не выберется собственно в дом?
Лэнгли в тот вечер совершил вылазку и вернулся с двумя бродячими кошками. Он натравил их на поимку чего бы там ни скреблось, а когда это не дало немедленных результатов, прибавил еще трех-четырех (все бродячие) буйных уличных кошек с лужеными глотками, пока по нашим загроможденным комнатам не стало расхаживать полдюжины орущих стражей-кошек, между прочим, тех, кого требовалось кормить, с кем надо было разговаривать и кому требовалось предоставлять туалетные ящички, которые надо было выносить. Мой брат, который ни в грош не ставил претензии рода человеческого, оказался преисполнен нежных чувств к этим одичавшим кошкам. Они взбирались на громадные кучи или кипы всякого барахла и любили прыгать оттуда нам на плечи. Случалось, я наступал на какую-нибудь из них, потому что кошкам нравилось отдыхать подолгу, а растягивались они и внизу, и наверху, и, если я наступал какой-нибудь на хвост, это вызывало громкое протестующее шипение, а Лэнгли говорил: «Гомер, постарайся быть повнимательнее».
Так что теперь у нас в дозоре ходили кошки, прокрадываясь повсюду и лезли под все, а я по-прежнему слышал по ночам, как скребутся коготки по потолку, а порой и по стенам. Увы, тварь оказалась не только ночным животным: я слышал, особенно когда стоял в столовой, как она шастает повсюду и в дневное время. По-моему, я еще не рассказывал об искусно сделанной хрустальной люстре, висевшей в столовой. Очевидно, таинственная тварь или семейство тварей (я все больше склонялся к тому, что бегает их больше одной) настолько осквернили свое обиталище над столовой, что размокший потолок провис и по виду, как заметил Лэнгли, стал похож на нижнюю часть луны, и… люстра рухнула, словно какой-то парашют на проводе, грохнулась на «модель Т», хрустальные подвески разлетелись во все стороны, распугивая воющих кошек.