— Нет. И не стоит отправляться умирать в Корею, чтобы освежить ему память. Что ты защищаешь, Жак? Что, конкретно?
— Хрупкость.
Он замолчал, пытаясь сдержаться. И снова по его губам скользнула извиняющаяся улыбка, словно он знал, что она — порождение мелодии его души, которые исчезали, как только переставали быть немыми. Возможно, в конечном итоге Горький был прав, и жалкий буржуазный идеализм стремился превратить мир в республику не менее жалких душонок. А сам юмор был не чем иным, как тщетной попыткой разрядить обстановку, способом уничтожить смешное, доводя его до абсурда. Рэнье спросил:
— Ты умеешь играть на гитаре?
— Нет. А что? Что это значит?
— Было бы легче петь, если бы ты могла подыграть мне на гитаре. Послушай.
Чтобы помочь, Энн взяла его за руку и прижала ее к своей щеке. Рэнье опустил голову.
Он не находил нужных слов. Ничто не оправдывало абсурдной необходимости покинуть ее.
Он мог остаться с ней с чистой совестью.
— Выслушай меня. Прошлой осенью я был в деревне, которая называется Везеле. Я не буду ее тебе описывать. Когда ты читаешь какую-нибудь басню Лафонтена, там говорится о ней, когда ты читаешь Ронсара или дю Белле, это тоже Везеле, деревня очень хорошо описана, очень верно. И, конечно, читая Монтеня, получаешь настоящий урок о Везеле. Везеле прочувствована, осмыслена и изучена изнутри, чтобы показать нам, что же это такое. Я уверен, что теперь ты представляешь себе деревню, пейзаж вокруг нее, а также свет, который способен, подобно разуму гения, смягчить ослепительное сияние ровно настолько, насколько нужно… На граните памятника жителям Везеле, павшим в сражениях минувших войн, выбиты только четыре имени. Это имена мотыльков[9]. Первым идет Огюстен Папийон, погибший в 1914–1918 годах, затем Жозеф Папийон и Антонен Папийон. Спустя четверть века к ним присоединился Леон Папийон, погибший в 1940 году… Вокруг раскинулись сады, базилика, холмы и виноградники, надежно отгораживающие нас от горизонта, словно для того, чтобы лучше охранять. Я смотрел на эти имена, казавшиеся не столько выбитыми в камне, сколько парящими в воздухе, и думал, что мотыльки — существа очень хрупкие, они летают не очень высоко и не очень далеко, а светлое будущее наступает для них слишком поздно. Вот что я защищаю, Энн — хрупкость.
Она слушала его, подтянув колени к подбородку и подрагивая от ночной прохлады. Густые волосы наполовину скрывали ее тонкий профиль. Когда-то на этом самом месте, на этой провансальской земле жили другие трубадуры. Позже, в приступе тоски и отчаяния она скажет отцу: «Этот человек боготворил то, что любил. Я представляю его таким, каким бы он был в давние времена, бродящим по миру со своей лирой и воспевающим Францию, Деву Марию, Везеле, Свободу и Хрупкость. В его душе звучала поэма, которой требовался объект преклонения, и в этой потребности обожествлять было слишком много места, чтобы его целиком могла занять женщина».
— Ты получишь своего Оскара, — сказала Энн. — Это очень хорошая роль. Этакий Эррол Флинн, к тому же вдохновенный. Фильм можно было бы назвать «Любовник проигранных сражений». Постановка Сталина, натурные съемки проведены в Корее, музыка Карла Маркса. Согласен?
— Согласен. Мы победим, но все сражения станут проигранными сражениями. Нужно всегда все начинать сначала. Альбер Камю написал об этом целую книгу — «Миф о Сизифе».
— Хорошо, пусть будет «Миф о Сизифе» с Жаком Рэнье и его камнем в главных ролях.
— Я ничего не могу поделать, Энн. Мне нужно оставаться смешным.
Он подумал о Ла Марне, испанском гранде, герцоге д'Аушвиц, рыцаре Прав Человека, коннетабле Мюнхена, принце Ведь д'Ив, сеньоре Хиросимы, маркизе Непорочного Зачатия, бароне Непоколебимой Веры, Минуло более сорока пяти лет с тех пор, как Зиновьев, будущая жертва Сталина, впервые произнес слова «социализм с человеческим лицом». Трудно было сказать; «Да, я верю, несмотря ни на что, я все еще верю», трудно было сохранить традиции великих грустных клоунов: Бриана — «Назад, пушки! Назад, пулеметы!», Леона Блюма, Чаплина и братьев Фрателлини. Нужно было стиснуть зубы и продолжать веселить толпу. Вся проблема сводилась лишь к паре дополнительных кремовых тортиков, брошенных в лица нескольких покойников.
— У тебя самый приятный голос из всех, которые мне доводилось слышать после появления звукового кино, — сказала она.
Но он был тем человеком, который умел принимать насмешку. Насмешка, ирония, пародия были для него испытанием огнем, которому этот верующий подвергал свою веру, чтобы она вышла из пламени более уверенной в себе, более ясной, с более широкой улыбкой.
— Хрупкость, Энн. Я не согласен, когда во имя Истины чудовищно широко раздвигают ножки циркуля, втыкая одну иглу в страдание, а другую — в грядущее, тем самым превращая светлое будущее в угрюмое сегодня. Истина не существует. Не знаю, известен ли тебе знаменитый рецепт великого нормандского кулинара Дюпра: «Возьмите истину и дайте ей как следует отлежаться, чтобы увидеть, не меняет ли она цвет у вас на глазах и не превращается ли в свою противоположность: понаблюдайте, чем она питается — случайно, не вами ли? Затем поднимите ее на высоту человеческого роста, не выше и не ниже, хорошенько понюхайте, убедитесь, что она не имеет трупного запаха, откусите малюсенький кусочек и, не глотая, осторожно попробуйте его на вкус: тщательнейшим образом разжуйте, особенно в том случае, когда кто-то хочет, чтобы вы проглотили истину целиком; убедитесь, что она вас не душит, не встает поперек горла, не выворачивает наизнанку, не вылезает обратно через нос, не вызывает потливости и тошноты, и только тогда глотайте ее, но постепенно, мало-помалу, все так же тщательно разжевывая каждый кусочек, но самое главное — всегда будьте готовы выплюнуть ее…» И Дюпра, один из величайших кулинаров Франции, делает следующий вывод: «Демократия — это право выплюнуть…»
Энн закрыла глаза.
Хорошо сказано, Жак. Очень красиво. И очень правильно. Это хорошая причина, чтобы оставить меня. Женщине так приятно быть покинутой за право выплюнуть. Позже я скажу своим друзьям: я встретила замечательного человека. Вы по-прежнему встречаетесь с ним? Нет, он оставил меня именно потому, что был замечательным человеком. Если бы он остался со мной и мы прожили вместе счастливую жизнь, он лишился бы моральной красоты. Он был великим комиком. Когда он прикасался к моей груди, ощущение было таким, будто в его руке находилась круглая Франция. Я могла бы любить его всю жизнь, но, по-видимому, женщина не имеет права удерживать при себе такое духовное величие. Это было давно, в 1952 году. Помните? Война в Корее. Нет, конечно, кто сейчас о ней помнит! С тех пор было столько других. Его звали Жак Рэнье, и он хотел освободить коммунизм от Сталина, если я правильно поняла. Я даже выучила наизусть то, что он мне говорил по этому поводу: «Мы еще даже не знаем, что такое коммунизм. Мы его даже не видим. Мы видим только Сталина. Мы сможем увидеть истинное лицо коммунизма только после падения Сталина. Я думаю, что без Сталина коммунизм устремится к гуманному будущему, Соединенные Штаты начнут развиваться в том же направлении путем обратной эволюции, и в точке их встречи возникнет наконец истинная цивилизация, вероятно, самая прекрасная из всех, которые знало человечество.» Он пел мне об этом в 1952 году и с тех пор, как вы знаете, история признала его правоту. Он был одним из тех ясновидцев, которые никогда не ошибаются и обладают интуитивным пониманием будущего. К тому же он очень любил смешить других. Он даже называл это «честью быть человеком». Да, в его понимании это значило уметь оставаться смешным. Что делать, мне не повезло. Я могла бы полюбить пьяницу, жулика, наркомана, бандита. так ведь нет! Надо же было такому случиться, чтобы это был идеалист. За два дня до его отъезда я, помню, думала, глядя на этого героя с мягкой улыбкой, прекрасно смотревшегося на фоне звездного неба, что на Голливуд клевещут, когда называют его «фабрикой грез», что существуют другие фабрики грез, куда более гнусные, куда более прогнившие, куда более преступные. Сегодня я говорю это как мать. А тогда, звездной ночью, стоя рядом с тем, кто был еще здесь, но чью душу и тело уже поглотила бездна политических высот, это отвратительное братство врагов, размышляя о котором, нельзя не задаться мыслью, а не является ли оно творением какого-то злого духа, я думала с женской злобой, способной, быть может, когда-нибудь породить мир, править которым будут женщины, что мы составим идеальную пару, чету звезд, и что идеологические шоры ни в чем не уступают другим, когда речь идет о кино, комбинированных съемках, спецэффектах, фотогеничности, чарах и обольщении.
— Жак, когда я была маленькой семилетней школьницей и училась в Париже, учительница преподавала мне то, что тогда называлось «уроками дела». У меня была книжка с картинками и подписями. Рисунки изображали крестьянина на гумне, пекаря у печи, домохозяйку на кухне, собаку, встречающую своего хозяина. Я старательно переписывала в тетрадь эти уроки: «Крестьянин ссыпает зерно в гумно». «Пекарь печет хлеб в своей печи». «Хозяйка готовит обед для семьи». «Собака радостно встречает своего хозяина». И теперь мне кажется, что тот скромный школьный учебник вобрал в себя всю правду мира, которую мы забыли, которую мы потеряли, и сегодня лишь старая детская книжка и голос поэта другой эпохи осмеливаются сказать: «Господи, Господи, такова жизнь, простая и спокойная.»