— Ни о каком нездоровье не может быть и речи, — сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал:
— Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар.
Птицы щебетали — заливались. Фьють, фьють, тути-фьють. Проделывали все, что им, по мнению натуралистов, и положено. Давали выход не знающей пределов агрессивности, которую лишь человек — вот дурак-то — принимает за невинность. Нам все кажется таким невинным потому, что наша порочность до крайности ужасает. Ух как ужасает!
Мистер Уиллис Мосби разглядывал после сиесты горный склон в городе Оахака — тут все еще предавалось дремоте: рты, седалища, длинные индейские волосы цвета воронова крыла, древняя краса, воспетая кинокамерой Эйзенштейна в «Грозе над Мексикой» [58]. Мистер Мосби, вообще-то доктор Мосби, знаток всего на свете, что в его случае не исключало и глубины познаний; много размышлял, многого достиг, отдавался, и нередко, ложным, зато наиболее интересным увлечениям двадцатого века. А теперь приехал в Оахаку писать мемуары. Гугенхаймовский фонд дал ему на это грант. Если не ему, так кому же?
По склону сбегали бугенвиллии, в воздухе кружили колибри. Мосби было не по себе от мельтешения красок, ароматов — под их напором недолго и рухнуть. Веселость, красота, казалось, таили в себе опасность. Смертельную опасность. Но не исключено, что он выпил слишком много мескаля за обедом (плюс к тому и пива). За зеленью и краснотой природы виделась тусклая чернь, положенная толстым, как амальгама, слоем.
Мосби недомогал; он стиснул зубы, и на его хорошего очерка, выдающих возраст, загорелых челюстях заиграли желваки. У него были красивые голубые, слегка выцветшие глаза, взгляд — прямой, умный, недоверчивый; волосы, все еще густые, разделял пробор, вертикальные борозды пролегали между бровями, вдоль ноздрей и на затылке.
Настала пора приправить мемуары юмором. До сих пор в них было вот что: Фундаменталистская семья в Миссури — Отец, преуспевающий подрядчик — Учеба в школе — Университет штата — стипендия Родса[59] — Друзья по интересам — Чему меня научил профессор Коллингвуд[60] — Империя и интеллектуальная мощь Британии — Я еретически трактую Джона Локка — Работа на Уильяма Рэндольфа Херста в Испании — Генерал Франко как личность — Дружба с нью-йоркскими радикалами — Служба в УСС[61] во время войны — Ограниченный кругозор Ф.Д. Рузвельта — Пересмотр философии Конта, Прудона и Маркса — Возвращаясь к де Токвилю.
Пока что ни крупицы юмора. И вместе с тем не счесть, сколько студентов, да и не только студентов, будут говорить: «У кого было колоссальное чувство юмора, так это у Мосби», будут рассказывать своим детям: «Ох уж этот Мосби, в УСС, он…», или «Уиллис Мосби, мне случилось быть с ним в Толедо, когда пал Алькасар, он такие шутки отмачивал, я чуть не лопнул от смеха», «Никогда не забуду, как он разделал Гарольда Ласки[62]», «Игры вокруг формирования Верховного суда», «Русские политические процессы», «Гитлер».
Так что — хочешь не хочешь, а пора принимать меры. Он взялся за дело не сразу — сначала поразмыслил. Он напишет — когда ему принесут лед из гостиничного бара (его коттедж располагался ниже главного здания, дом занавешивали цветущие ветви, и Мосби смотрел на не обремененные никакой растительностью вершины Сьера-Мадре не без зависти) и он охладит мескаль: теплый его нельзя взять в рот, — он напишет, что в 1947-м, тогда он жил в Париже, ему довелось познакомиться со множеством поразительных типов: с графом де ля Никожи-Нирожи, который приютил Гэри Дэвиса, гражданина мира, после того как гражданин принародно сжег свой паспорт; с Джулианом Хаксли — он тогда работал в ЮНЕСКО; обсуждал различные социологические теории с мсье Леви-Стросом, но приглашения на обед не получил — они перекусили в Музее Человека; Сартр отказался с ним встретиться, считая всех американцев, за исключением негров, тайными агентами. Мосби же, в свою очередь, подозревал, что все русские за границей работают на ГПУ. Мосби отлично владел французским, свободно говорил по-испански, недурно по-немецки. Однако французы не способны разглядеть в иностранце самобытность. Одно из проклятий древней цивилизации. Их планета большей плотности. У них лучшим умам приходится работать в две лошадиные силы, иначе поля тяготения традиций не преодолеть. Лишь немногим дано оторваться от него. Оторваться от Декарта. От допотопных политических идей левых, центра и правых, не сдвинувшихся со своих позиций аж с 1789 года. Французы эти Мосби казались донельзя заурядными. С точки зрения же этих французов, Мосби был ум малоплодотворный и узкий. В отлично скроенных костюмах, элегантный, суховатый, свежая кожа жителя Запада, бледно-голубые глаза, сильной лепки нос, красивый рот и мужественные морщины. Un type sec[63] .
У каждой из обеих сторон, а именно у Мосби и у французов, были выработаны свои, и весьма четкие, подходы ко всему на свете. И обе стороны, как он не так давно осознал, ошибались. Возможно, были равно удалены от истины, хотя ошибки их и разнились по характеру. Французов было труднее извинить: они ошибались сообща. Его ошибки, так полагал Мосби, по крайней мере, отличала неординарность. Французов приводили в бешенство падение La France Pourrie[64] , отсутствие у них воли к победе, обилие коллаборационистов, массовые депортации, которые никто не пытался предотвратить (датчане — что датчане, болгары и те не дали депортировать евреев), а пуще всего унижение: свободой своей они, как ни крути, были обязаны союзникам. Мосби в УСС имел доступ к информации, подтверждающей такую точку зрения. Кроме того, в Государственном департаменте служили его приятели по университету, бывшие студенты и старые знакомые. Он рассчитывал получить после войны большой пост, для которого — как-никак начальник контрразведки в Латинской Америке — он идеально подходил. Однако Дин Ачесон[65] его недолюбливал. Да и Даллес ему не симпатизировал. Мосби, фанатик идеи, был не по душе чиновничьей шатии-братии. Он говорил, что в дипломатический корпус сбагривают отбросы властных структур. Молодых выпускников хороших восточных колледжей, которым не светило стать юристами на Уолл-стрит, брал Государственный департамент, чтобы они ратовали там за интересы своего класса. В иностранных консульствах они имели возможность хамить перемещенным лицам и давать волю столь распространенному среди членов загородных клубов антисемитизму, который даже в загородных клубах уже шел на убыль. Мало того, Мосби еще и разделял взгляды Бернхема на управление: во время войны он заявил, что нацисты теснят нас, потому что осуществили революцию управляющих раньше. Союзникам — кто бы с кем ни объединялся — с их отсталой индустрией не дано одолеть нацию, поднявшуюся на новую историческую ступень и сумевшую поставить себе на службу назревавшие в обществе силы. Дальше — больше, разглагольствуя как-то в Вашингтоне, в компании попивающей шотландское виски элиты, Мосби заявил, уже не опираясь ни на какие авторитеты, что концентрационные лагеря, как ни прискорбен факт их существования, по крайней мере, показали, что политическая идеология немцев рациональна. У американцев идеологии нет. Они не знают, что творят. Не придерживаются никакого плана. Англичане — немногим лучше. Бомбардировка Гамбурга зажигалками, доказывал Мосби, чеканя слова, однако не комкая повествования, обнажает пустоголовость и расхлябанность западного руководства. А в заключение сказал: если у Ачесона выбить дурь из головы, любому наркоману ее до конца жизни хватит.
В обществе потерпевших поражение французов Мосби говорил, что его галльский петух не клевал. (Шутил он недурно.) И конечно же сильно закладывал за галстук. Он работал над теориями Маркса и Токвиля, ну и пил. И ум его по-прежнему был упоен борьбой[66]. Граф де ля Никожи-Нирожи (так Мосби переиначил эту благородную древнюю фамилию) снабжал его спиртным из военного магазина и менял ему деньги на черном рынке. Потешал рассказами о своих плутнях.
А теперь Мосби хотел на манер сэра Гарольда Николсона[67], или Сантаяны, или Бертрана Рассела, писателей, чьими мемуарами он искренне восхищался, присовокупить, что Париж в 1947-м, подобно одной половине тварей Ноева ковчега, ждал, когда к каждой из них прибьется ее пара. Там было по одному от всякой плоти. Что-то вроде этого. Среди американцев особенно. Город казался озлобленным, мрачным; Сена и видом, и запахом походила на микстуру. На американской вечеринке студент-романист из Миннесоты, нынче владелец какой-то шарашки, промышляющей подкупом, частными подпольными расследованиями, а также поставкой девочек важным шишкам, завел прочувствованную бодягу о Городе Человека, о значении Европы для американцев, об утере американцами человечности. Не упуская случая вставить, что человек — мерило всего. А также прочие штампы, которые вынес из рандалловского «Сотворения современного ума» [68]. «Меня подмывало, — вот что намеревался сказать Мосби (лед принесли в стеклянном кувшине, щипцы прилагались: туземцы уже не щеголяли, как некогда, в замызганных белых подштанниках), — подмывало… — он потер лоб, выдвинутый, как обзорная площадка хвостового вагона, — сказать этому пьянчуге и прохвосту, бывшему пацифисту и вегетарианцу, этому последователю Ганди из Миннесотского университета, ныне катящему в роскошном „бентли“ к „Максиму“ полакомиться уткой с апельсинами. Подмывало сказать: „Все так, но мы прибыли сюда из-за океана, чтобы немножко расслабиться, уйти от современности. Вспомнить, что когда-то сказал Эзра Паунд: мол, мы за здорово живешь построим вторую Венецию в болотах Джерси, стоит только захотеть. Играючи. Чтобы развлечься, пока суд да дело, а там мастерство придет само собой. Скопируем, что угодно, смеха ради. Обезьяны, обученные грести, доставят нас в гондолах на дискуссию по астрофизике. Туда, где нынче жгут мусор, откармливают свиней и сваливают старые колымаги, мы приплывем на концерт“.