За этим последовала пора мрачного уныния, ничуть не напоминавшего приступы острой тоски, которым Мэри была подвержена прежде. Теперь ей казалось, что внутрь нее пробирается какая-то слабость и дряблость, будто бы в ее кости проникает мягкая гниль.
Даже дневные грезы должны нести в себе какую-то надежду, которая давала бы силы и утешение. Но если теперь Мэри погружалась в свои привычные мечтания о былом, представляя, как заживет в будущем, она мрачно обрывала себя, напоминая, что будущего не будет. Вообще ничего не будет. Ноль. Пустота.
Пять лет назад она нашла бы забытье в романах. В городе женщины вроде нее проживали в воображении жизнь кинозвезд или же увлекались религией, отдавая, как правило, предпочтение одной из восточных, в силу большей чувственности. Будь у нее образование получше и живи она в городе, где можно было достать книги, она, возможно, наткнулась бы на Тагора и погрузилась бы в сладкий сон слов.
[252]
Вместо этого Мэри думала, чем ей заняться. Мысли расплывались. Может, завести побольше кур? А если взяться за вязание? Однако Мэри чувствовала лишь усталость и отупение. Все ей было неинтересно. Она решила, что, когда придет время холодов, они вдохнут в нее новую жизнь и тогда она чем-нибудь займется. Она все откладывала на холода — жизнь на ферме возымела на нее такой же эффект, как и на Дика: теперь, как и он, она жила от сезона к сезону.
Дик, который трудился сейчас усердней, чем когда-либо прежде, наконец заметил, что Мэри выглядит уставшей, под глазами у нее мешки, а на щеках красные пятна. Она выглядела очень и очень больной. Дик спросил, как она себя чувствует. Жена ответила, словно только-только это осознав, что плохо. Ее мучили мигрени и апатия, свидетельствовавшие о том, что она может быть больна. Дик обратил внимание, что ей нравится думать о том, что причина этих симптомов — болезнь.
Поскольку они не могли позволить себе отпуск, Дик предложил Мэри поехать в город и остановиться у друзей. Услышав это, Мэри, похоже, пришла в ужас. При мысли о том, что она может увидеться с теми, кто знал ее молодой и счастливой, Мэри показалось, что с нее сорвали кожу, обнажив натянутые нервы.
[253]
В ответ на ее упрямство Дик пожал плечами и вернулся к работе, надеясь, что болезнь пройдет сама.
Мэри проводила время, беспокойно перемещаясь по дому, — ей было сложно усидеть на одном месте. Она стала плохо спать по ночам. Еда не вызывала у нее тошноты, однако прием пищи теперь представлялся слишком хлопотным занятием. И все это время Мэри не оставляло ощущение, что у нее в голове плотный ком хлопковой ваты, на который снаружи что-то мягко, но неотступно давит. Она механически выполняла свои обязанности, ухаживала за цыплятами, ходила торговать в магазин, делая все это по привычке. За это время у нее практически не случалось былых вспышек ярости, направленной на прислугу. Казалось, в прошлом они служили выходом нерастраченной энергии, а поскольку сил больше не осталось, то и вспышки сошли на нет. Однако придирки никуда не делись, и Мэри не могла говорить с туземцами без раздражения.
Через некоторое время даже беспокойство оставило ее. Теперь она часами, словно в ступоре, сидела на диване, а над ее головой трепетали занавески из выцветшего ситца. Казалось, внутри нее что-то сломалось, и теперь она медленно угасала, погружаясь во тьму.
[254]
Однако Дик думал, что жене стало лучше.
Покуда однажды она не пришла к нему. На ее лице было новое выражение — отчаянное, одержимое, такого он прежде никогда не видал. Мэри спросила, не могут ли они завести ребенка. Дик был счастлив, Мэри никогда прежде не доставляла ему такой радости: она просила, обратившись к нему, о ребенке сама. Он решил, что жена наконец решила изменить свое отношение к нему и так ему об этом сообщала. Дик был преисполнен такого восторга, что на протяжении нескольких кратких мгновений думал согласиться. Ребенок был его самой заветной мечтой. Он все еще грезил о том, что когда-нибудь, «когда дела пойдут на лад», они с Мэри смогут завести детей. Однако Дик тут же помрачнел. На лице появилось расстроенное выражение:
— Мэри, как мы можем позволить себе детей?
— У других-то бедняков есть.
— Мэри, ты не представляешь, насколько мы бедны.
— Еще как представляю. Но я так дальше жить не могу. Мне нечем себя занять.
Тут он понял, что Мэри хочет ребенка для самой себя, а муж по-прежнему на самом деле ничего для нее не значит. Дик упрямым голосом посоветовал Мэри оглянуться по сторо- [255] нам и посмотреть, что стало с детьми, выросшими в таких условиях, как у них.
— И куда мне посмотреть? — спросила она и обвела взглядом комнату, будто бы все эти несчастные дети находились у них дома.
Тут Дик вспомнил, сколь обособленно она жила, по-прежнему оставаясь далекой от событий в округе. Ей потребовались долгие годы, чтобы заставить себя разобраться с происходящим на ферме, и, прожив здесь столько лет, Мэри, как и прежде, не имела ни малейшего представления об обитавших тут людях — она едва знала соседей по именам.
— Ты что, никогда не видела Голландца Чарли?
— Какого еще Голландца?
— Помощника Чарли. Тринадцать детей. А получает он двенадцать фунтов в месяц. Слэттер с ним не церемонится. Тринадцать детей! Они бегают, как щенки, в рванине, едят одну тыкву с кукурузой, как черные. Они не ходят в школу...
— Хотя бы одного ребенка... — настаивала Мэри слабым жалобным голосом, напоминавшим стенание.
Она чувствовала, что этот ребенок ей нужен, чтобы спастись от самой себя. Ее довели до этого недели тихого отчаяния. Мэри ненавидела саму мысль о младенце, памятуя обо [256] всех волнениях, суете, его беспомощности и несамостоятельности. Однако так у нее появится дело. Ей представлялось невероятным, что она до этого дошла, что это она умоляла Дика о ребенке, тогда как он сам мечтал о детях, а она, наоборот, страшилась. И все же чем дольше она размышляла о ребенке в течение всех этих недель отчаяния, тем все менее отталкивающей представлялась ей с каждым разом мысль о нем. Она перестанет быть одна. Мэри вспомнила о детстве и о собственной матери. Теперь она понимала, почему мать так ей дорожила. Дочь служила ей предохранительным клапаном. Теперь Мэри отождествляла себя со своей матерью и после столь долгих лет тянулась к ней страстно, с состраданием, отчасти понимая сейчас, что именно та чувствовала и как мучилась. Когда Мэри представляла себя — босоногую, молчаливую девочку с непокрытой головой, входящую и выходящую из дома, больше напоминавшего курятник, постоянно вертящуюся рядом с матерью, ее одновременно скручивало от любви и жалости к этой женщине и от ненависти к отцу. Воображение Мэри рисовало ее собственного ребенка, маленькую дочку, которая станет ей утешением точно так же, как она сама была утешением ее матери. Она не думала о стадии младенчества — этот этап надо будет как мож- [257] но быстрее преодолеть. Нет, ей хотелось иметь доченьку, которая стала бы ей подругой, и она отказывалась даже думать о том, что ведь может родиться и мальчик.
— А как же школа? — спросил Дик.
— А что с ней не так? — со злостью отозвалась Мэри.
— Как мы заплатим за обучение?
— Не надо за него платить. Мои родители ничего не платили.
— Надо платить за прием в школу, книги, проезд, одежду. Думаешь, деньги с неба свалятся?
— Можем попросить о государственной дотации.
— Нет, — резко ответил Дик, отшатнувшись, — ни за что на свете! Довольно мне шляться с протянутой рукой по кабинетам чинуш, выпрашивая денег, покуда они сидят на жирных задницах и смотрят на тебя свысока. Благотворительность! Ни за что! Я не позволю, чтобы у меня рос ребенок, зная, что я ничем не могу ему помочь. В этом доме этого не будет. Так мы жить не станем.
— А мне, значит, так жить можно? — мрачно произнесла Мэри.
— Надо было думать об этом до того, как выходила за меня замуж, — отозвался Дик, и она взорвалась от грубости и несправедли- [258] вости его слов. Точнее, почти взорвалась. Лицо Мэри покраснело, глаза сощурились — и вот она снова спокойно стояла, скрестив дрожащие руки и смежив веки. Злость испарилась, а Мэри чувствовала себя слишком измотанной для настоящей сцены:
— Мне скоро сорок, — устало произнесла она. — Ты что, не понимаешь? Еще немного, и я вовсе не смогу родить. Не смогу, если и дальше буду так жить.
— Не сейчас, — непреклонно ответил он.
Больше о ребенке не упоминали. Оба понимали, что это блажь, — Дику было себя не изменить, он не мог поступиться принципом, запрещавшим ему занимать деньги, поскольку то был последний оплот его самоуважения.
Чуть позже, увидев, что Мэри снова погрузилась в ту самую жуткую апатию, муж опять обратился к ней:
— Мэри, пожалуйста, поехали со мной в поле. Ну почему ты отказываешься? Мы могли бы вместе вести дела на ферме.
— Я ненавижу твою ферму, — холодно, отстранение сказала она, — ненавижу и не хочу иметь с ней ничего общего.