Бугоркову и Тюхтину было, конечно, еще очень далеко до той надежности в работе, которая отличает истинных профессионалов от только что вступивших на этот путь. Но, разумеется, Тюхтин продвинулся в этом смысле гораздо дальше Бугоркова, еще не знавшего производства и практически не нюхавшего жизни.
Тюхтин вообще очень многим отличался от Бугоркова, о котором он был наслышан, хотя и не знал его лично. Тюхтин, например, о деньгах имел свое собственное суждение. Он считал, что современный мужчина обязан зарабатывать деньги, и чем больше, тем лучше. Ибо деньги, как он полагал, что-то вроде добычи доисторического охотника — чем толще бумажная пачка, тем больше убитый кабан, которого он приносит в свою пещеру. Современный мужчина ассоциировался у него с охотником, который уходит из дома добывать пищу, одежду и возможность отдохнуть, так сказать, у костра.
Именно за это любил он деньги и самолично вел домашнюю бухгалтерию, не доверяя тонкого этого дела жене. Верочка Воркуева долго не могла привыкнуть к этой странности мужа, и поначалу ей казалось, что муж ее скряга, о чем она даже подумать боялась всерьез. Но со временем убедилась, что Тюхтин не жаден, что она сама так же свободна, как и он, в отношении общих денег, и если ей нужна была какая-то незначительная сумма для незапланированной покупки чулок или модных туфель, муж беспрекословно выдавал ей эту сумму, хотя и отмечал в своей тетрадке потрату.
«Когда ты начнешь работать, нам будет легче», — часто говорил ей Тюхтин.
Им и в самом деле стало легче, но Верочка Воркуева без всяких на то намеков со стороны мужа первую же свою зарплату всю до копейки вручила ему, по привычке отчитавшись в сделанных по дороге покупках, в том числе и в бутылке водки и шампанского «на пропой».
Странное дело! Ей при таком образе жизни легко было оставаться беззаботной, как в детстве, и как будто бы даже счастливой от сознания, что ей не надо вести денежное хозяйство, думать о расходах, о квартплате, о сбереженных на удовольствие рублях, но она почему-то очень стеснялась говорить об этом людям, скрывая это положение вещей даже от близких. Словно бы о ней могли подумать как о несвободной, обиженной мужем женщине, которой не доверяют вести домашнее хозяйство. Она-то понимала, что ничего подобного нет и не может быть, но что-то в ней самой протестовало порой против заведенного обычая отдавать все деньги мужу. У нее все время оставалась в душе какая-то странная и непонятная ей самой надежда на свою будущую свободу, как будто бы впереди ее ждала какая-то новая, более приятная и вольная жизнь, когда она, получив зарплату, сможет сама распорядиться ею по своему усмотрению, по прихоти, по капризу… Хотя это было и в самом деле очень странное чувство, потому что Тюхтин, забирая у нее деньги, удовлетворял любой ее каприз, любое ее желание, если, конечно, оно реально.
Видимо, все-таки дело-то было в том, что, когда она отдавала деньги мужу, у нее сразу же пропадала всякая охота делать что-нибудь непозволительное с точки зрения логики и все ее прихотливые желания, с которыми она шла домой в дни получек, сами собою как бы переставали существовать и казались ей непозволительными и несерьезными порывами, на которые она не имела никакого права. Ну, спрашивается, зачем ей перекупать втридорога у спекулянтки, которая приходила в дни зарплаты, витая по этажам неуловимой, ускользающей тенью, наимоднейшие сапожки с перламутровым переливом, если у нее и так уже есть хорошие и прочные сапоги. Ей, конечно, хотелось — очень хотелось! — пройтись по улице в этих сверкающих высоких сапожках, но она, краснея от возбуждения и мучающих ее страстей, снимала с ноги легкий сапожок и говорила что-нибудь насчет подъема, который слишком мал для ее ноги, хотя подъем был в самый раз, или вообще притворно морщилась, жалуясь на тесноту, хотя сапожки ей были в самую пору… Но — сто двадцать рублей. Это же надо еще взаймы просить у кого-нибудь, чтобы купить роскошные, до зависти приятные, легкие, точеные, посверкивающие лаком французские сапоги… С ума сойти!
В такие дни она приходила домой усталая и разбитая, отдавала деньги мужу, который раскладывал их, как пасьянс, на столе, красные купюры к красным, зеленые к зеленым, синие к синим, и говорил при этом: «Милая моя охотница! Ты своей стрельбой сегодня свалила быстроногую газель… Ты у меня тоже стреляешь без промаха! Молодец!».
А когда она за чаем рассказывала ему с нарочитым равнодушием о сапогах за сто двадцать рублей, он удивленно спрашивал у нее: «Что же ты не купила? Тебе понравились? Ты меня, ей-богу, обижаешь! Почему же ты не купила?»
Она сама тоже с удивлением поглядывала на мужа и, веря в его искренность, очень довольна была, что не потратила денег на сапоги, поражаясь недавним своим страданиям. «Зачем они мне? — спрашивала она с благодарностью. — У меня же есть. А потом, тебе надо покупать новое пальто…» На что он ей возмущенно отвечал: «Мне никакого пальто не нужно! А вот красивые сапоги тебе очень нужны. Все-таки ты работаешь в таком месте, где это не просто новая обувь, а дело престижа… Обязательно купи в другой раз!»
Нет, она не имела права жаловаться на мужа! Она даже благодарна была ему за то, что он освободил ее от забот. Она уже не могла представить себе, как бы вдруг стала хозяйничать по дому, откажись он от этого дела. Она, например, понятия не имела, сколько они платят за электричество, и очень смутно представляла себе квартплату, не говоря уже о расходах на прачечную, в которой она ни разу не бывала за все время жизни с Тюхтиным. Она только пришивала номерки к белью и складывала грязные простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца, а уносил все это Тюхтин, возвращаясь из прачечной с чистым бельем.
Еще бы ей жаловаться! Любая женщина могла позавидовать ей, и они завидовали, когда Верочка рассказывала об этом и еще о том, что муж ее даже полы моет в прихожей, когда наступает очередь. Посуду мыла Верочка Воркуева сама, но и тут успевал ей помочь Тюхтин, вытирая мокрые тарелки и чашки кухонным полотенцем, перекинутым через плечо.
Никто из Воркуевых не проводил столько времени с маленьким Олежкой, сколько сам хлопотливый отец, который любил своего сына безумно, просыпаясь всегда первым, если среди ночи раздавался плач или хотя бы чуть слышное хныканье, кряхтенье, бессонное сопение маленького человека. Верочка Воркуева могла преспокойно спать, а он подбегал босой к кроватке сына и нашептывал ему, наговаривал испуганным ночным голосом что-то бессмысленно-ласковое, поглаживал потное, горячее его тельце, менял пеленки, откликаясь на сонный вопрос Верочки успокаивающим: «Спи, спи… Я обойдусь…», после чего Верочка тут же засыпала, а Тюхтин кормил из бутылочки малыша. Если же надо было, вынимал его из кровати и баюкал, прижимая к волосатой груди. Пеленал он сына лучше, чем Верочка и Анастасия Сергеевна. Женщины и опасались на первых порах, что папа оторвет сыну руку или ногу, но Тюхтин быстро освоил нехитрую эту науку. Они хоть и читали, что пеленать якобы вредно грудных детей, но остались все же верными бабушкиным традициям.
Чем старше становился Олежка, тем больше забот проявлял отец. Он не пропускал случая погулять с сыном, выкатывая вначале поскрипывающую коляску из дома, а потом, вынося Олежку, одетого по погоде, клал его, а со временем сажал в легкую немецкую коляску, высоко поднятую над землей, с прозрачным козырьком на случай дождя или снега, и выезжал с сыном на улицу, получая огромное, ни с чем не сравнимое удовольствие от трогательных, мечтательных прогулок с сыном, ловя его полуосмысленные и какие-то восхищенно-удивленные взгляды, откликаясь на эти взгляды улыбкой, кивками и причмокиваниями, воздушными поцелуйчиками, глуповато-радостными, бессмысленными вопросами: «Эй, привет! Ну что? Что, маленький? Что, мой хороший? Что ты хочешь сказать?» Олежка в ответ таращился на отца и, напрягаясь, краснея от напряжения, пускал слюни, изображая на лице подобие улыбки, которая для Тюхтина была самой красивой, самой радостной и самой осмысленной улыбкой, какой когда-либо одаривали его в жизни.
В коляске всегда был чистый и мягкий платок, которым Тюхтин утирал сыну слюни, делая это с заботливостью и аккуратностью ничуть не меньшей, чем это сделала бы мать.
Кстати, один чужестранец, встречая на улицах Москвы молодых отцов, гуляющих с детьми в колясках, был приятно удивлен. Ничего подобного в своей стране и вообще в европейских странах он никогда не видывал и, кажется, сделал вывод, что русский мужчина, как ни один мужчина в мире, любит своих детей, считая вполне приличным прогуливаться с детскими колясками в общественных местах… Признаться, сам я тоже ни в одной стране, в которой бывал, не видел ничего подобного.
Очень может быть, что это и в самом деле уникальное явление именно наших городов, и в частности Москвы, когда молодой и сильный мужчина везет перед собой детскую коляску с ребенком, а встретив друзей возле дома, таких же молодых, как и он сам, не проявит и тени смущения, скорее даже наоборот, подвезет свою коляску к ним, стоящим у подъезда и обсуждающим чисто мужские дела, поздоровается и ввяжется в разговор, не забывая при этом о ребенке, а бездетные его приятели, которые в это время могут соображать насчет «картошки дров поджарить», ощупывая в карманах свои возможности, с пониманием дела отвлекутся от маленьких этих забот и спросят на всякий случай у занятого ребенком друга: «Толик, ты, конечно, пас?» А «Толик», кивнув на сына, ответит с усмешкой: «За меня пацан уже бутылку высосал… Мы с ним еще погуляем… Валяйте, ребята, без меня…» И его хорошо поймут как человека, занятого святым делом.