В окошко, в щели, свистел ветер. Зотов, присутствовавший при разговоре, вздохнул: «Да, родной, не ожидал я. Зацепило тебя, будь здоров…» Зотов не стал ни есть, ни пить чай с липой, а все вздыхал, сочтя (про себя) Якушкина окончательно больным и жалея его.
Утомленный разговором и как бы счастливый, Якушкин лег спать, но Зотов все сидел при настольной лампе, куря одну за одной. Печалясь о Якушкине — печалился о себе. Глаза Зотова, неотрывные, уставились в полутемное окно флигелька, в пургу, в круговерть снега, глаза выискивали там ответ: надо же, что сделалось с человеком; неужели и меня когда-нибудь так скрутит?.. Среди ночи с раскладушки поднявшись, сентиментальный Зотов укрыл Якушкина потеплее и думал: «Не выберешься ты из этой ямы, родной, — не выберешься». Зотов все подходил к заснеженному окну — юркий и маленький человек, уже тоже стареющий. Он вспомнил мать, вспомнил детство и луга на той стороне Камы и, только когда босые ноги зазябли, с тяжким вздохом лег спать. Он чувствовал, что тоже подвержен теперь всяким таким разговорам о совести, — пугался, видя в этом наперед свою слабинку. Рано утром он собрал нехитрые вещички и ушел все равно куда, лишь бы не оставаться с говорливым Якушкиным.
К вечеру Зотов все же вернулся во флигелек — было негде жить, связи, которые надумал и на которые рассчитывал, не наладились. Зотов вновь томился и жил, обирая потихоньку пьянчуг. Скучал. Томясь, он злобно говорил Якушкину, что надо бы жить повеселее, — с кем ты только водишься, Степаныч!.. «Народец у тебя — тьфу! Женщины — заморыши, щепки худые, да еще с язвой от пьянства, а ведь женщину любить хочется». — «И такую любить можно», — бубнил Якушкин. «Можно-то можно, да ведь не хочется», — так они переговаривались ветреными, завывающими ночами, днем же Зотов ходил в кино. Приближались, однако, те самые вечера и те ночи, когда зимний воздух прозрачен и когда манят, завораживая, горящие окна большого города. Зотов вскоре наметил, высмотрев в одной небольшой улочке и в одном из домов, старика-флейтиста, который в квартире своей, одинокий, доживал жизнь и которому только и надо будет дать в ухо. Бланк телеграммы был в руках — да не пугайтесь же, откройте; да ведь положено расписаться за телеграмму, не стану же я под дверь подсовывать. Зотов втиснулся, вошел, дал в ухо. Он не стал и смотреть, жив ли, — забрал деньги, кой-какое золотишко и отыскал камушки, должно быть, покойной жены. Теперь надо было найти (и скоро!) людишек для перепродажи, а Зотов людишек этих не искал: напала немота. Маленький юркий седеющий бандит не мог связать двух слов.
Мешал Зотову, путая его язык, Якушкин — взгляд старика от ночи к ночи набирал силу, пусть не прежнюю силу и пусть без тяги, однако же остаточный магнетизм в знахаре, по-видимому, нет-нет и вспыхивал, как вспыхивает огарок. Зотов тишел и смирнел под взглядом, Якушкин же знай бубнил и бубнил о совести и о грядущей расплате, просто так и безадресно — но бубнил. Зотов нервничал: мерещилось, что старик, узнавший что-то про его золотишко, угадал, пронюхал, и дошло до того, что Зотов держал нож наготове. Раз собрались в ночь за пьянчугами; распалясь и за неимением (пока!) слушателя, Якушкин высыпал на Зотова целую гору пламенных и яростных слов, а тот, безъязыкий, молча мучился. Зотова била дрожь: бежать, бежать, здесь я совсем онемею, — он что-то промычал, а Якушкин все пламенел и наседал, пророча кару. Есть же и предел. Зотов вдруг вскрикнул — он оторвался от глаз Якушкина, — мелким волчком он завертелся по флигельку, на миг вырвавшийся и в непрерывном теперь движении преодолевая патологию и мощь стариковского взгляда. Вертясь, ни на секунду не останавливаясь, раненый и дергающийся, он хватал свою кепчонку — шапки не было! — свое пальтишко, свои сигареты, свой нож, свои деньжишки, свой мешочек с награбленным; дергаясь и приплясывая (и не поднимая на старика глаз), выскочил — на улицу.
Но и Якушкин, одевшийся, чтобы идти и подбирать пьяных, вышел следом, не вникая в его немоту и в сложное его дерганье, он вышел и вперил выцветшие свои глаза — нам, мол, пора идти за несчастными, забыл, что ли?
— Куда это ты, пес? — повторил старик, рявкнув. — А ну стой.
И тот стал.
— Не трясись…
И тот замер.
— Пошли… Пора.
И они пошли. Спасла Якушкина ночь, желтые, как золотая россыпь, ночные окна: ночь обволакивала маленького бандита; прозрачная, с легким морозом, она забирала его душу в себя, засасывая. За тысячью окон народишко жил и, кажется, веселился, народишко попивал чай и понемногу укладывался спать, нехотя и не сразу стеля постели. Зотов видел: квадратики желтых окон светились (прямо кино! — и как же мерцала сквозь занавеси мебель и рдели темно-красные шкатулки, и какими же желанными делались там бабцы в этих желтеющих, иногда на интересе гаснущих киноэкранах), женщины двигались с вечерной ленцой, в пестрых халатах, полненькие, вышагивали из ванной или же шли на кухню уже совсем иные, быстро-нервно-стройные женщины. Город млел. Зотов почувствовал, что ему полегчало; он шел, все более расслабляясь, сам и для себя немного насвистывая. Отпустило. Он спрятал нож; он вытер потную ладонь о подкладку пальто. Обжигая, мимо холодеющей изнанки ноздрей и далее — в самую душу ночь вгоняла свою поэзию и сладкий снег. Якушкин же, тупой, шагал и бормотал себе под нос неразборчивое: «Дыр-быр-дыр…» У перекрестка Зотов с улыбкой и с обрушившимся на душу облегчением подумал, что Якушкин не знает о грабеже на высмотренной узкой улочке и вообще, бедный, кроме болтовни своей, ничего не знает, и отрадно, что Зотову не понадобилось кольнуть ножом этого больного и болтливого старика. Зотов засвистал громче. На душе сделалось великолепно, как у поэта. Ночь обступала, и окна уже пылали. Окна были похожи на костры. Зотов, легонько пихнув от себя, оттолкнул старика в сторону: «Пока, Степаныч!..» — и быстрыми шагами ушел, растаяв в ночи, маленький, и юркий, и уже седеющий, и завороженный ночными окнами.
«Чего, — говорит, — уставился, старый? Закурить нет ли, лучше всего „Дымка“ дай, если куришь!» — и мимо. Там и здесь предпраздничных пьяных было немало, их было даже в достатке, однако же на ногах держались: подвыпившие и предновогодние, они покачивались, похрустывали снежком, но ведь не падали — шли.
Спросили сигаретку — и все. Поговорить же не с кем, и до того он доехал и дошел, что сунулся в метро — замерз; а сострадание распирало, сердце лопалось, и он всерьез обдумывал, что надо бы сейчас найти кого-нибудь погибающего, притом настолько погибающего, что решился покончить. Час, что ли, бродил Якушкин туда-сюда по платформе, уставясь в надвигающийся первый вагон, боковым же зрением следя за толпящимися. Но никто не хотел, и никто, жизнь уценив, под первый вагон не бросился: наврали ему или же немодно стало. Может, травятся газом… Якушкин ходил по платформе и вглядывался — готовый, спасая, кинуться и перехватить.
Потом вновь была улица — был снег и предновогодние пьяненькие. «Закурить нет ли? Лучше всего, — говорит, — дай „Дымка“, если куришь!» — «Не курю», — отвечал Якушкин, присматриваясь не к лицам — к ногам. Они забредали ногами в снег, они, вытаптывая, петляли, пошатывались, но не падали, если же падали — вставали.
Ночевал Якушкин на Курском вокзале. Так уж его занесло — старик как старик, в ношеном, но в опрятном ватнике, и за бродяжку его никто не принял. Спал он сидя, как все. Вставая, он мог, как и все, подойти к ночному киоску посреди зала и выпить, заглатывая тепленькое какао из бумажного стаканчика. При этом никто его не окликал, и дежурные по вокзалу не косились. Поговорить, конечно, хотелось, но, кажется, это тоже стало ненужно или немодно. Приходилось спать, если уж все спят и если уж ночь здесь застигла. И только давней разорванной памятью он, кажется, помнил, какие разговорчивые бывали на вокзалах люди когда-то.
— … Мучаюсь, — говорила Леночка, моя посуду в раковине, — а что дальше будет?
Коляня сказал:
— А ничего не будет: пусть старик живет как живет. (Вовик в дальней комнате играл с дедом Якушкиным в любимую игру — «в доктора».)
Коляня прислушался. Для внука Вовы едва дышащий Якушкин был незаменим: вялый старик замечательно и без всяких усилий играл «больного»; еще лучше, надо думать, он играл бы умирающего. При всем том внук был мало доволен и выкрикивал, нервничая: «На что жалуетесь, больной?» А тот молчал.
«На что жалуетесь, больной? Ну?» Внук повторял раз, и другой, и третий, и наконец засыпающий и роняющий голову дед, согласно правилам игры, тяжко вздохнул: «Плохо себя чувствую». — «Ну-ну, больной. Главное, духом не падать». Расстегнув ему ворот рубашки, Вовик деловито осматривал старика: Якушкин лежал на диванчике, расслабленный и отупевший. Вовик посчитал пульс. Покачал головой. Посоображав так и этак, он вспомнил о температуре — с криком выскочил на кухню, к матери и к Коляне:
— Градусник!.. И стакан холодной воды.