– Хайре, – тихо сказал я Ей. – Радуйся.
- Кирие элеисон.
Ох-хо-хо… Восемьдесят пять мне уже. А тяжелую, тяжелую жизнь я прожила.
Нас было тринадцать в семье. Отца моего звали Николай, а матушку – Ксения. Дети рождались, почитай, каждый год. Мы все матери помогали. Меня, пятилетку, уж на Волгу гоняли белье полоскать, и в руки – тяжеленную корзину с бельем давали, и я ее, малек, за собой по берегу за ручки волокла, а поднять не могла. Полоскала с мостков. И все посматривала на живорыбный садок, его отец мой Николай держал. А что такое живорыбный садок, вы спросите? А это такая вроде как пристань, да только без этажей да без крыши; вроде как огромное деревянное корыто, как лодья такая вместительная, – и в нее вода налита, и в воде живая рыба плещется, на продажу. Всякая! И белая, и красная! И драгоценная, и мусорная! Кому на какой вкус! Стерлядки… осетры… сазаны… сомы громадные, как телята… судачки, налимы… А лещей, лещей!.. Смерть сколько лещей!.. И вот я белье полощу и гляжу на садок, как в нем рыба играет. И горжусь: это тятинька мой хозяин садка! Это он из Астрахани, из Царицына рыбку ту на баржах привозит!
А еще у нас была своя маслобойка. А еще – пасеку отец держал, и мы всегда были с медом. Пчелы собирали липовый… и цветочный…
Отец любил в трактире восседать. С мужиками. Трактир был в Василе на Покровской улице, около собора. Собор тот, когда убийство всеобщее началось, с горя под землю ушел. В трещину так и провалился… Так вот, сидит тятинька в трактире, за столом, белой скатеркой укрытым, мужики бородатые молча напротив него сидят, и все чинно, важно подымают маленькие рюмочки – и – пьют, и рты обшлагами промакивают. Не улыбаются, нет. Молчат. Мрачные бороды, я их боялась. А маменька просит: поди, Галя, к тяте в трактир, помани его за собой! Домой… Я подхожу, росточком ниже стола. Он меня – не видит. А я его – тихонько так – за ручку беру. И тяну… тяну. Увидит! Усмехнется, тепло, ласково так: “Дочушка! Ты моя ягодка! Мамка послала?” Киваю. “Ну счас, счас пошлепаем!” И – зырк – на мужиков. Молча глазами им говорит, на меня указывает: мол, пойду. Они кивают. Половой им – по рюмкам – угодливо – еще беленькой разливает… А мы к выходу идем, и отец меня, малую, за ручку держит. Выступаем, как на празднике!
Так и помню те, ранние свои годы, как праздник…
А потом ужас-то и начался…
Сначала раскулачили нас. Отца далеко угнали, в Сибирь. У нас все отняли, из дома на снег выбрасывали утварь, кровати, постели… Мы схоронились у Полуэктовых, спрятались, дрожали… Потом свои же вещи – выкупали на рынке… А отца на телеге увезли. Я видела: под дулами винтовок. Он кричал и плакал: ироды! Ироды! Тяжко нам стало одним. Мать в нитку высохла. Две сестры умерло с голоду. Братик в Суре утонул, подо льдом, рыбу зимой нам ловил… И вдруг – тятинька приходит… Черный, страшный, кожа да кости… Является на пороге… Мать моя, Ксения, ему в ноги – так и повалилась… Недолго он пожил в родной избе. Умер. Сгас быстро да незаметно. Пришел, как призрак, да как тень и ушел на тот свет…
А церкви наши взрывали. А петь нас новые песни в школе заставляли. И, помню, пели мы: нам Сталин дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор!.. Я руку клала себе на грудь, там, где сердце билось, и все думала удивленно: какой же это тут мотор-то пламенный, когда оно – живое?..
И парнишки за мной ухаживали – живые… Особенно ухлыстывал один, Иван Мефодьев… А тут – война. А у нас – свадьба!
Обженились – и он на фронт прямо из теплой, из свадебной постельки ушел… Писал мне потом тяжелые письма, и я слезами над ними обливалась: зачем я тебя, молодую такую девку, погубил, меня ведь убьют, завтра убьют, а ты, Галя, с ребеночком ведь осталась… Да, он ушел на фронт, а я беременная. Но это-то и хорошо было: меня самое на фронт не взяли. А то б, если б не пузо – еще как взяли! Мне уж повестка пришла…
Ну и что… Убили его в первом же бою. Под Москвой это было… Там полстраны полегло. Я сынка первого родила, Гену. Одна бабенка, с ребенком. Мать умерла. Сестры поразъехались кто куда. Без помощи – как жить? Выскочила замуж за второго, за Борисова. Родила и от него сынка, Павлушу. А потом и третьим забрюхатела, Юрочкой. А первый муж-то вроде как приснился. А в загсе сказали: венчанье не в счет, Борисов-то у вас первый, ибо вы с ним расписаны по закону! Ну плевать мне. Как скажут. Голод да разруха, в деревне после войны жрать было нечего, спасались овощами с огорода да яблоками в садах. А хлеба, хлеба хотелось! Хлеб… снился…
Пил Борисов нещадно. Пил и – бил меня. Я дня без синяков не ходила. А красивая я была. Заглядывались на меня, а я – синяки пудрой запудривала… помадой замазывала… Продавщицей в сельмаг устроилась, сначала молоко продавала, потом в мясной отдел. И на рынке иной раз продавала мясо, что марийцы привозили, они меня просили: продай, Галя, у тебя лучше получается, у тебя все разберут!
И вот мой третий, а по закону – второй муж, Сергей Павлыч Пушкарев, и навадился ходить ко мне в магазин, мясо покупать. Купит килограмм. Ну, думаю, мужик хозяйственный, на обед взял. Через полчаса, гляжу, опять идет. Мне, говорит, еще кило взвесьте! А я стою, в белом фартучке, глазки у меня синие, и сережки в ушах золотые, с синими камешками. Что, смеюсь, вкусное мясцо-то?! Вкусное, говорит! И глазами меня всю ест, не хуже того мяса. Ну что, догадалась я…
Он вдовец был. И я вдова. Сговорились мы. Дочь его, пьяница, Зинаида, была против брака нашего. Кричала ему, глазыньки водкой наливши: она ж не за тебя! Она за твой дом замуж идет! За сберкнижку твою! А ты слепой! Слепой дурак! Сергей Павлыч мой не слушал эти вопли. Хозяйкой в дом его я вошла. И прожили мы душа в душу одиннадцать лет. И я ухаживала за ним, когда он лежал и умирал. Слава Богу, долго не належался. А вот Борисов – тот долго валялся. Я пролежни ему мазала. Почти год лежал. А Сережа – нет, недолго. Две недельки всего…
Поминки я им всем делала. И Ивану. И Борисову, пьянчуге. И Сереженьке родному. Хорошие поминки! Пол-Василя всегда приходило. И я пироги пекла. С сомятиной; с мясом; с вишней; с грибами; с солеными огурцами; с печенью. Лучше моих пирогов ни у одной хозяйки нет в Василе. Это я не хвастаюсь, это я правду говорю. Есть что вспомнить мне! Солнце и мне светило. Да все равно тяжелую жизнь я прожила. Тяжелую. Только и радости было, что – Сереженька. Да старые уж мы были оба. А счастье – оно смолоду годится. Кто наше счастье молодое сожрал, как кот? Кого винить?
Я акафист Богородице читаю. И блаженной Ксении Петербургской тоже читаю. Зимними долгими вечерами тоска… И страх: а ну как жулик взойдет?! Вот и читаю, и свечку жгу. В церковь-то мне уж трудно ходить. Говорят, хороший у нас батюшка; не знаю, а думаю, озорник он большой. Слухи ходят, в Настю Кашину влюбился он! Ахи да охи кругом, а я им всем: что ахаете да охаете, он, чай, живенький, он тоже живой человек, и тоже – счастья хочет. Особенно такого, какое – нельзя.
ИСПОВЕДАТЬСЯ ТЯЖЕЛО. НАСТЯ
Еще горели свечи, еще в голове моей звучала музыка Литургии, а я все стояла, все стояла на клиросе. Язычки свечей золотые лизали темный воздух, и в церкви пахло медом и известкой и красками. Я знала: он приходит сюда по ночам, батюшка наш, и рисует святые образы. А старухи, когда на службу придут, удивляются: ого, новые иконы! И стены новьем расписаны! А и кто ж это сподобился-то, а?.. Председательша сельсовета, Надежда Осиповна, али кто еще денежки богомазам дал?.. Или это отец Серафим подсуетился… Он, он, кому еще и быть, как не ему… он все ходы и выходы к богомазам знает…
Удивлялись васильчане недолго. Все быстро прознали – это сам батюшка сюда ночами шастает и на стенах малюет. И образа здесь же – красит.
Я улыбалась, ничего ему не говорила, молчала. Он для меня был – как Бог.
А нельзя ведь, думала я, нельзя живого человека, даже священника с Богом на одну ступеньку ставить! Человек – не Бог, это и сам батюшка мне говорил. Но как только батюшку завижу – все внутри перевернется. Я ни одной службы не пропускала. Девчонки поражались: ведь ни одной! И в дождь, и в слякоть, и в погоду-непогоду – все видят: Настька Кашина на службу в Хмелевку, в храм, сломя голову бежит! Будто ее там, думают, медом кормят…
Медом… Сладким Причастием…
Я рано пришла, еще до начала Литургии. Исповедалась. Со всеми старухами, и мы, девчонки клиросные, к исповеди подошли. А вот к Причастию все подошли – а я не подошла.
Все кончилось. Отпуст прочитал батюшка. Старухи перекрестились на икону Спасителя, на икону Божьей Матери – гляжу, и к новым иконам подходят: к Божьей Матери Елеусе, Умиление, так нежненько она Младенчика держит, и золотыми рыбами глаза Ее плывут, – и к иконе-беседе: Матерь Божия стоит, и перед Ней молодая женщина стоит, – мне отец Серафим сказал, что это Мария Магдалина. Они стоят и молчат, а я слышу – беседуют. Батюшка кивнул: да, они беседуют сердцами. Молча. Покосился на меня и совсем тихонько, шепотом: вот как мы с тобой…
И я вся краской, краской жаркой залилась… аж в затылке застучало…
И на новую фреску крестились старухи: на Чудесный Лов Рыбы, что совсем недавно намалевал Отец Серафим, еще краской в воздухе подсыхающей пахло, – он его, Чудесный Лов, на куполе намалевал, а я все и думаю: как же он туда залез, где ж та люлька, в которой он под куполом висел, или он на лестницу забрался – руку с кистью тянул – и прямо с лестницы так кистью и махал?!.. – опасно же, свалиться можно, упадет – костей не соберет…
Все кончилось. Служба истаяла. Только свечи, свечи еще горели.
И я стояла посреди храма, не уходила.
И батюшка подошел ко мне, и я против него стояла такая маленькая, а он был такой высокий, рослый, – каланча.