Как единственный ребенок в этих шумливых перетасовках, который живо интересовался родней, я был прирожденным архивариусом и оказался белой вороной. Прошлое дяди Снайдера меня занимало куда больше, чем неиграющее банджо. Мне хотелось знать факты, даты, знать, как, где и почему, собрать как можно больше сведений о прошлом живых богов и богинь, которые вызывали у меня уважение.
Наверно, глаза у меня блестели не меньше, чем стекла очков, когда мне дарили карточки с меню званых обедов, масонских обедов и обедов у мэра или старые театральные программки, приглашения на выставки и свадьбы. Мир замедлял свое коловращение, узнав тот факт, что 24-го июня 1911 года тетя Аделина присутствовала на свадьбе. И то, что она до сих пор бывает на свадьбах, придавало моему воображению яркость и глубину. Открытки были особым зерном для моей неутомимой мельницы. Так как в конце девятнадцатого и в начале двадцатого века, в эту эру посылки и коллекционирования открыток, мои тети и дяди были молоды, мне пришлось натыкаться на множество рифов. Вот, например, такая любопытная находка — 13-го февраля 1913 года дядя Гэтлин, живущий на улице Виктории в Северном Уильямстоуне, получил некое послание на открытке, изображавшей негритянку Топси — голова с множеством косичек, похожая на булаву, утыканную шипами, лицо наполовину скрыто огромным полумесяцем — ломтем дыни, а вверху надпись: «Ужас до чего хорошо». Внизу, под пальцами ее босых ног, растопыренными, как пальцы пианиста, надпись кончалась словами: «…в Сент-Килде». На обратной стороне было написано лиловыми чернилами:
«Дорогой Гэт!
Полюбуйся на эту черномазую на обратной стороне!!! Сообщаю тебе, что в будущую субботу к трем часам вся наша теплая компания собирается в „Белом олене“. Повеселимся так, что небу станет жарко!!! Котелок не надевай!!!
Гарри»
Я выпрашивал всякие открытки: Закат на Ниле, Мисс Вилли Берк, Мисс Зена Дэйр, открытки с наклеенными розами из бархата, открытки с кричаще яркими изображениями курортных пансионов или с остротами насчет тещи. Я ретиво охотился за любыми фотографиями — футболисты в полосатых красно-белых фуфайках, точь-в-точь столбики у парикмахерских; тетя Селина в шляпе из страусовых перьев величиной с тележное колесо, а на шее боа, как хомут; дядя Энфилд, который мне помнился как шар в отлично сшитом костюме, с моноклем в глазу; на карточке он щуплый, косоглазый подросток в бархатном костюмчике а-ля маленький лорд Фаунтлерой; тетя Мета — ненакрашенные губы, голые плечи, копна пышно взбитых волос и выпученные стеклянные глаза, как у восковых красавиц в шифоновых гнездышках за стеклами парикмахерских витрин.
Я с таким рвением и упорством продолжал свои домогательства, что моя родня перестала подтрунивать надо мной и даже поощряла мои старания. Меня уже считали чем-то вроде нотариуса. Тетушки после весенней уборки присылали мне целые пачки фотографий; дяди откладывали для меня неясные рыжие снимки («Я — в Леонгате, 1920») пли открытки, изображающие красноносых пьяниц, и раков, семафоривших клешнями из задних карманов их брюк. Все это они выудили из ящиков, где хранились сокровища прожитой жизни — портмоне, страховые полисы, галстучные булавки с опалами, первые любовные письма жен и разрозненные запонки. Меня прозвали профессором и с нежностью щипали меня за ягодицы. Благодаря мне археологические раскопки пикантного и хаотического прошлого стали привычным времяпрепровождением для моих дядей и теток.
Но увы!
На вершине моей крохотной славы, в невзрачном десятилетнем возрасте, я, пчеловод, ужаленный собственной пчелой, влюбился в фотокарточку. Я был глубоко, отчаянно и непоколебимо влюблен.
Эту фотографию я получил от тети Меты вместе с пачкой открыток. Не будь я один в доме, где никто не мог заглянуть через мое плечо, мне, наверное, не довелось бы испытать длительный экстаз, а потом — жестокое разочарование. Но я был один, когда явился почтальон; я в полном одиночестве вскрыл конверт с подарком и среди открыток, изображавших девиц из Варьете, среди любительских снимков — мои дядюшки в котелках, сидящие в повозках и двуколках, и тетки с муравьиными талиями на велосипедах или возле них — я, один в пустом доме, встретил свою судьбу. И то, что случилось в тот день, в ту минуту, уже нельзя было изменить.
Я увидел фотографию. Дверь в тот известный мне протухший мир бесшумно закрылась за моей спиной. Я очутился в преддверии рая. И золотой, сверкающий алмазами трон стал теперь моим. Я понял, что все мои тайные влюбленности были ненастоящими, были выдуманными, были ничем. И напрасно у меня замирала душа от теней — пусть даже одушевленных; от видений! — пусть даже самых радужных, от пустеньких существ, от обманчивой внешности, от облаков кисеи, платьев без женщин, мужских имен без мужчин. С любовью у меня было только шапочное знакомство.
На фотографии была девочка примерно моих лет.
Девочка была в платье с кринолином, и, поскольку она держала в руке пастушеский посох, украшенный большим бантом, я догадался, что она одета для костюмированного бала и изображает ту пастушку из детской песенки, что потеряла овечку. А может, она и есть та пастушка? Но по фотографии не угадаешь. Чуть сдвинутая набок овальная шляпа из лент и розовых бутонов, черные сетчатые митенки до локтя, крест-накрест зашнурованный корсаж — все вызывало во мне романтическое волнение. Но не это всколыхнуло мою душу, открыв в ней еще неведомые мне глубины и пространства, а свет ее глаз и улыбки. Мне даже в голову не пришло, что улыбка и взгляд адресованы стоявшему перед ней на треноге фотоаппарату, похожему на гармонику, который вместе с безымянным человеческим существом был скрыт под черной тряпкой. Нет! Эта слабая, обаятельная улыбка была предназначена — мне. Эти бездонные, но пронзительные темные глаза глядели прямо мне в душу. Шум голосов пронесся по лабиринтам моего сознания, вытеснив все прежние впечатления, наполнив их незнакомыми ароматами и восторженным криком: «Ты!»
— Ты!
Я подслушивал голоса вечности.
Вечность — жертва времени.
Едва наступила вечность, как я услышал голос матери у входной двери. Неторопливо, как матерый преступник, я спрятал фотографию во внутренний карман. Я помнил, что этот карман у меня слева и что божественное лицо нарочно повернуто внутрь. И ее глаза глядели прямо в мое сердце, которое представлялось мне красным, как червонный туз, округлым, как артишок, и сделанным из чего-то такого, что на ощупь было похоже на лепестки магнолии. Я согнал сияние со своего лица, жестом картежника собрал веером остальные фотографии, и, когда вошла мать, я воскликнул — о, прекрасно изображая невинное и простодушное дитя:
— Смотри, что мне прислала тетя Мета!
И ни слова о божестве, глядевшем в мое сердце, — ни одного слова. Я так ничего и не сказал матери. И фотографию, и свою любовь я скрывал семь лет. И — ни разу не выдал себя.
Но так как мои карманы и ящики стола подвергались материнскому осмотру, мне приходилось всегда быть начеку. Сейчас я даже не могу припомнить все тайники, куда я прятал свою любовь, если было невозможно носить ее при себе. Когда я вынужден был расставаться с ней и прятать под бумажную прокладку коробки из-под обуви, где держали шелковичных червей, в подпоротую обшивку гладильной доски или в тяжелую, как гробовая плита, Библию, которую никто не читал, мне казалось, что там ее нежная улыбка растаяла, а смелые глаза стали сонными.
То, что мое поклонение не проходило, а даже усиливалось, было (и осталось) удивительным, так как я с невероятной быстротой опережал ее годами. Во мне изменилось все, кроме моей восторженной влюбленности. А девочка не менялась, хотя ее прелесть приобрела другой смысл: ее глаза открывали мне новые истины, они мерцали, словно перламутровая пленка на черной нефти, и в то же время были неподвижны и таинственны, как бесконечность.
Я изменился. И все мои родственники тоже. С первого взгляда казалось, что их оживленность, бодрость, энергичная жестикуляция и жизнелюбие остались неизменными. Но если всмотреться, оказалось, что позолота изрядно стерлась или появились тонкие, как волосок, трещинки. Словно тарелки, которые передержали в горне для обжига, вид моих дядей и теток из тех, кто постарше, доказывал, что они слишком долго пробыли в горниле жизни. Чем больше набегало морщинок вокруг глаз, чем больше редели или покрывались сединой волосы, раздавались вширь или усыхали тела и клонились к земле — последнему своему пристанищу, — тем чаще я замечал, что они становятся все болтливее и шумнее. В их веселье появился оттенок вульгарной развязности, они беспрерывно хохотали, забывая, над чем и отчего; впрочем, это уже не имело значения. По-видимому, никто не решался спросить: «А почему, собственно, мы смеемся?» — и смех не умолкал. Все эти эпохальные светила, согревавшие мое раннее детство, приближались к закату по небу, багровевшему от сдержанного гнева.