А между тем совмещать Милу со Светой становилось всё сложнее. С Милой Фёдор Фёдорович чувствовал себя компаньоном, их связывало общее дело. Со Светой — одна лишь страсть, вернее, то, что осталось от страсти. Как ни странно, дело пересиливало остатки страсти. Тайно встречаясь со Светой, Фёдор Фёдорович переживал, что предавал Милу. Это было новое, доселе неизведанное чувство.
Фёдор Фёдорович так же мало знал о Свете, как и в первые дни знакомства. Да и можно ли узнать человека, когда не хочешь ни сострадать, ни помогать, единственно любопытствуешь: какое сам занимаешь место в его мыслях? И хоть знаешь, что ведёшь себя хуже некуда, всё равно любопытствуешь. Вдруг другой человек открыл в тебе что-то, что ты и не подозревал? Вдруг ты настолько привлекателен, непохож на других, что «плохое» в тебе предпочтительнее «хорошего» в других? А? Это было за гранью разума. Отношения со Светой зашли в тупик.
Привыкнув всё перепроверять, везде искать корыстные побудительные мотивы, Фёдор Фёдорович так и не смог уяснить: что за радость Свете встречаться с ним — немолодым, прижимистым, кидающимся из одного брака в другой? Да, что в нём Свете? Не редкие же обеды в шашлычной «Севан», где у него знакомый официант? Не жалкие же, нерегулярные подарочки? Лишь раз Фёдор Фёдорович разорился на французские духи за пятьдесят рублей. Не эта же, ставшая их гимном, песенка на магнитофоне в машине: «Знаю, что не так уж молод, но ещё могуч мой молот. Наковальня стонет звонко, коль в руках моих девчонка…» И уж, конечно, не торопливая их близость в чужих квартирах и комнатах. Времени всегда в обрез: или вот-вот явится хозяин, или Фёдора Фёдоровича уже где-то ждут и он опаздывает. Так что в нём Свете? Почему, подумал он, мысли так привычно, охотно падают вниз, в выгребную, так сказать, яму, на самый нижний уровень представления о людях. Почему он утратил способность думать о людях хорошо? Может быть, Света его… любит? Фёдор Фёдорович улыбнулся: ему случалось ошибаться, однако идиотом он себя не считал. Сколько Фёдор Фёдорович себя помнил, он никогда ни о ком хорошо не думал. Он знал также, что это не одного его беда. Стоило ему прежде сойтись с двумя-тремя приятелями — это сейчас Мила строго контролировала круг его знакомств, — с какой страстью, каким упоением поносили они знакомых и незнакомых, приписывая средне, в общем-то, порочным людям, все грехи человечества. «А что поделаешь, — помнится, смеялся Фёдор Фёдорович, — действительность хуже, чем самые смелые представления о ней. Гнусномыслие — грех, какой общество изживёт только в следующих поколениях. Действие равно противодействию. Возьми любую инструкцию, анкету — к тебе заведомо относятся, как к криминально настроенному субъекту. Если за границей вдруг окажешься в купе с незнакомой женщиной, должен выйти, заявить протест! Что взять с маленького человека? С чего это ему хорошо о ком-то думать, когда о нём самом заранее думают исключительно плохо! Ха-ха-ха…»
Надо было решать. Пока Мила не узнала. «Мила — паровоз, который тянет, — подумал Фёдор Фёдорович. — Мила — будущее. Света — прошлое, повторение того, что уже было, или ещё хуже — неприятности, скандал. Мила всё равно узнает. Второй развод мне не вытянуть». Это было странно: будущее было в летах, прошлое — юным. Но Фёдор Фёдорович особенно не переживал, так как знал: всё в мире давно сместилось. Он решил не звонить Свете как можно дольше. Если достанет сил, вообще не звонить.
…Ему виделись аншлаги, афиши с аршинными буквами его фамилии, дикие очереди в театральных кассах, статьи в газетах. То было опасное чувство. Прежде Фёдор Фёдорович давил на корню подобные мечтания. Стоило понадеяться, поверить в блистательные перспективы — и не сбывалось. Препятствовали обстоятельства. Но в последнее время Фёдор Фёдорович зачастую оказывался сильнее обстоятельств.
Вдруг звонили из редакции, говорили, необходим рассказ, что-то вылетело из номера, освободилось место, напечатают быстро, без изнурительной редакционной волокиты. У Фёдора Фёдоровича не было рассказа, но Мила отвечала — есть. «Увы, Федя, — вздыхала, положив трубку, — мы ещё не добились положения, когда можно надменно отказываться. Но мы добьёмся!» Фёдор Фёдорович писал рассказ через силу, можно сказать, вымучивал, злобно вырывал из машинки напечатанную страницу, не перечитывал, потому что чувствовал: не то! Но вот Мила перебеливала рассказ. Чистенький, без помарок, он уже не вызывал у Фёдора Фёдоровича прежнего отвращения. Каким бы плохим ни был рассказ, он всё же был лучше тех, что сочиняют другие. На этом Фёдор Фёдорович стоял твёрдо. Вот только долго не отпускала тоска, словно он ненароком совершил предательство. Но какое предательство? Кого? Чего? Тоска уходила, когда звонили из редакции, звали прочесть вёрстку. Её обычно читала Мила. «Не надо тебе суетиться, как пионеру, бежать по каждому звонку, — говорила она, — ты должен быть для них постоянно занят. «Что? Нет, не могу, улетаю в Рим…» Они должны смотреть на тебя снизу вверх». Спустя некоторое время Фёдор Фёдорович читал в газете добрые слова о своём рассказе, рядом с его фамилией неназойливо упоминались то Бунин, то Пришвин или Куприн. Потом в исполнении артиста рассказ звучал по радио. Поставленный бархатный голос кругло катал слова, выдерживал паузы, трогательно стихал на отточиях… У Фёдора Фёдоровича иной раз слёзы появлялись на глазах. Неужели это он написал? Как-то незаметно Фёдор Фёдорович пришёл к выводу, что всё, что он пишет, — хорошо. Хорошо уже только потому, что это он пишет. Он бы и рад написать плохо, да не дано. Сомнения, недовольство собой оставили его. Отныне он бестрепетно садился за письменный стол.
Фёдор Фёдорович сочинял пьесу, где героем был старик, вспоминавший свою жизнь. Фёдор Фёдорович сделал старика бессмертным, иначе было не охватить исторический материал. Чего только не вспоминал старик! Фёдору Фёдоровичу нравились кавалерийские рейды в историю, где он что хотел, то и делал, проносился, как по вражеским тылам. «А вот так! — мстительно думал он. — Раз я такой, значит, развитие истории было направлено на то, чтобы я стал именно таким. Как же уважать такую историю? Чего стесняться?» Фёдор Фёдорович ещё подумал, что жизнь освободила его от ответственности за слово. Вернее, оставила за собой право решать: каким должно быть слово. Как скажут с трибуны, напишут в газете. Другие слова Фёдор Фёдорович может произносить на кухне. Здесь, в общем-то, ему тоже была предоставлена свобода. Странно, что от двух свобод рождалось сплошное уродство. Фёдор Фёдорович понимал это, и всё равно ему хотелось написать хорошую пьесу. Хотя единственную хорошую пьесу он мог написать только на тему… почему он не может написать хорошую пьесу. Фёдор Фёдорович ещё существовал одновременно в нескольких уровнях понимания. Но кое-чего уже добился: более от этого не страдал.
В глубине души он, конечно, сознавал, что недостаточно образован, но это не смущало. Кто нынче образован? Во всяком случае, не те, «то будет решать судьбу пьесы. Какой открылся простор для фантазий, смелых, шокирующих прозрений! Петра Первого, к примеру, Фёдор Фёдорович иначе, как детоубийцей, не называл. Тогда, правда, детоубийцей следовало назвать и Ивана Грозного, но перед этим кровавым царём Фёдор Фёдорович отчего-то робел. Немотивированная жестокость ужасает больше, чем вызванная обстоятельствами. Фёдор Фёдорович описывал прощальную встречу царевича Алексея с австрийским кесарем. В ответ на горькие слова царевича кесарь воскликнул: «Полно вам! Это же великое счастье, большая честь быть наследником престола такой огромной страны, как Россия». — «Счастье? Честь? — поднял заплаканные глаза Алексей. — Горе! Проклятье! У России два пути. Или оставаться в рабстве в Азии, или… принести рабство в Европу! Отказывая мне в помощи, вы губите Европу. Вас проклянут в веках!» Фёдор Фёдорович не церемонился с реальными людьми, о выдуманных персонажах и говорить нечего. Мила считала, что пьеса гениальна, что она станет открытием в мировой драматургии. «Если, конечно, не… — многозначительно добавляла она, — но мы сделаем всё, чтобы она увидела сцену! Премия, Федя, премия нужна как воздух. Надо ехать в Москву». А Фёдора Фёдоровича мучили сомнения. Разве можно, едва прочитав кое-какую литературку про то или иное историческое событие, немедленно садиться строчить кипящими чернилами — давать этому, далёкому в принципе от тебя, событию совершенно новое, парадоксальное истолкование? «Можно, — успокаивал себя Фёдор Фёдорович. — Как делаются открытия? Сметая барьеры, к звёздам! Главное — поставить, а там пусть разбираются, прав я или не прав. Споры, дискуссии — это популярность! Да и когда у нас благоговели перед историей? Я что-то на своём веку такого не припомню. Что хотели, то и лепили. Почему же я должен иначе? Что с того, что мало знаю? Это грех небольшой, он искупается смелостью, новизной!»