— Убери-ка ногу, — сказал капитан Орлову. — И эту убери, вот сюда передвигайся, сюда, сюда, на пассажирское место. Рюкзак будешь в руках держать.
Орлов молча задвигался, а капитан сопел и ковырялся в лодке у меня за спиной. Я как-то не обращал на все это внимания и даже отключил от всех этих дел края своих глаз. Я глядел на поверхность реки — не выйдет ли и вправду язь. Должен он здесь быть, должен. Вполне на вид язевая речка. Как ни крути, а уху-то варить надо.
— Снимай кеды, — командовал за спиною моей капитан. — Босиком заходи в речку, вода теплая. Ну а теперь залезай.
Колыханье, шелест за моей спиной усилились, лодка закачалась, осела в воде.
— Потонем, — сказал Орлов и ткнул меня в спину. — Пойдем ко дну, как миленькие. — Они оба залезли.
Глубоко, очень глубоко погрузился в воду «Одуванчик». И все-таки я как-то верил, что он выдержит весь этот чудовищный груз — все эти рюкзаки, котелки, сарафаны, бороды, бахилы.
И он держался. Когда все уселись, отошел потихоньку от берега, вышел на середину. В лодке, конечно, обязательно должен кто-то сидеть, не важно, тонет она или плывет.
Капитан взмахивал веслом, обдавая нас неловкими брызгами.
— Только бы волны не было, — сказал капитан. — Для нас волна опасна.
— Какое счастливое утро, — сказала Клара. — А я никогда в жизни не плавала на лодке.
— Ты-то что молчишь? — сказал Орлов и снова ткнул меня в спину. — Потонем или доплывем?
— Конечно, язь и на майского жука берет, — ответил я. — Да только где возьмешь майского-то жука на исходе лета?
Рассказы
У Коваля все талантливо, даже старший брат и его воздушная невеста. Про это будет в маленькой изумительной повести «От Красных ворот».
У Коваля талантливы собаки, птицы, рыбы, деревья, вода…
В 70-е годы, когда российскую словесность выгладил стилевой штиль, в небольшой лагуне под названием детская литература веселились, играли и пели живые, упругие токи интонации, ритма. Это была заводь Коваля, где жила проза.
Что такое настоящая божественная проза, может быть, и мало кто понимает, но чуять ее дано талантливым читателям, которые делаются талантливыми, читая прозу Коваля.
Юрия Коваля любят дети и матери детей. И даже иные отцы. У него все талантливо. Сейчас, когда я пишу о Ковале, у меня внутри пробиваются ростки таланта.
Вячеслав Кабанов
Меня не любит чайник.
Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разьяряется, плюется от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
— Неплатеж, — говорит Петрович.
Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
— Длительный неплатеж, — говорит Петрович.
Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживет.
— Когда заплатишь? — спрашивает Петрович.
— Понимаешь, — объясняю я, — меня не любит чайник.
— Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
— Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
— А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
— У меня с ним странные, очень напряженные отношения, — жалуюсь я. — Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
— И колбаса осталась, — удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. — До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
— Вот слышишь? Слышишь? Погоди, еще не то будет, — говорю я.
Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит: «Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!»
Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
— На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырех утра! А нам преподносится неукоснительный неплатеж!
Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипении.
— Молчит, — поясняю я Петровичу. — Нарочно молчит, затаился. И долго еще будет молчать, такой уж характер.
— А то сделаем, как прошлый раз, — намекает Петрович.
Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шепота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трехмесячный неплатеж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджег. Холсты, говорят, разгорались плохо, и особенно не разгорался натюрморт с чайником. Такую уж залепил я на нем фактуру с песком и толченым кирпичом. И Петрович отбросил его, чтоб не мешал гореть бумаге. Опаленный и осыпанный пеплом, метался я по городу и не знал, что делать. Выход был один — Петровича убить.
— Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? — говорит Петрович.
Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
— Или плитка перегорела? — говорит Петрович и подходит к чайнику.
— Осторожно, — говорю я. — Берегись!
Петрович отдергивает руку, но поздно. Крышка срывается с чайника. Раскаленные ошметки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослепленно воет и вываливается на кухню, сует голову под кран.
Чайник веселится, плюется паром во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.
Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше — неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.
Дядька мой, Аким Ильич Колыбин, работал сторожем картофельного склада на станции Томилино под Москвой. По своей картофельной должности держал он много собак.
Впрочем, они сами приставали к нему где-нибудь на рынке или у киоска «Соки-воды». От Акима Ильича по-хозяйски пахло махоркой, картофельной шелухой и хромовыми сапогами. А из кармана его пиджака торчал нередко хвост копченого леща.
Порой на складе собиралось по пять-шесть псов, и каждый день Аким Ильич варил им чугун картошки. Летом вся эта свора бродила возле склада, пугая прохожих, а зимой псам больше нравилось лежать на теплой, преющей картошке.
Временами на Акима Ильича нападало желание разбогатеть. Он брал тогда кого-нибудь из своих сторожей на шнурок и вел продавать на рынок. Но не было случая, чтоб он выручил хотя бы рубль. На склад он возвращался еще и с приплодом. Кроме своего лохматого товара, приводил и какого-нибудь Кубика, которому некуда было приткнуться.
Весной и летом я жил неподалеку от Томилино на дачном садовом участке. Участок этот был маленький и пустой, и не было на нем ни сада, ни дачи — росли две елки, под которыми стоял сарай и самовар на пеньке.
А вокруг, за глухими заборами, кипела настоящая дачная жизнь: цвели сады, дымились летние кухни, поскрипывали гамаки.
Аким Ильич часто наезжал ко мне в гости и всегда привозил картошки, которая к весне обрастала белыми усами.
— Яблоки, а не картошка! — расхваливал он свой подарок. — Антоновка!
Мы варили картошку, разводили самовар и подолгу сидели на бревнах, глядя, как между елками вырастает новое сизое и кудрявое дерево — самоварный дым.
— Надо тебе собаку завести, — говорил Аким Ильич. — Одному скучно жить, а собака, Юра, это друг человека. Хочешь, привезу тебе Тузика? Вот это собака! Зубы — во! Башка — во!
— Что за имя — Тузик. Вялое какое-то. Надо было назвать покрепче.
— Тузик — хорошее имя, — спорил Аким Ильич. — Все равно как Петр или Иван. А то назовут собаку Джана или Жеря. Что за Жеря — не пойму.
С Тузиком я встретился в июле.
Стояли теплые ночи, и я приноровился спать на траве, в мешке. Не в спальном мешке, а в обычном, из-под картошки. Он был сшит из прочного ноздреватого холста для самой, наверно, лучшей картошки сорта «лорх». Почему-то на мешке написано было «Пичугин». Мешок я, конечно, выстирал, прежде чем в нем спать, но надпись отстирать не удалось.