Вот тут-то и начались переплёты.
Нормальным читателям повесть в охотку пришлась. Один даже телеграмму в журнал отстукал: «Скажите, что значит дебил?». Но дней через десять повесть решили вдруг обсудить в Литинституте, к чему сердце Ивана ну никак не лежало.
— Кому занадобился этот союзный приют? — отнекивался он смущённо. — Может, ночлежка по-Горькому и лучшая школа для пишущих, но не общага же с учебными классами и комендантом в штатском! Писателя делает одиночество. И если хотите помочь ему, отправьте почтой, инкогнито толику денег, талон на питание или открыточку ретро «Люблю тебя…».
Однако искавшая себе на голову приключений редакция Ивана на семинар чуть ли не за руку привела.
И пошло-поехало. Не успел Иван слова молвить, как поднялся на крепкие ножки оленевод-поэт из мёрзлой глубинки, застенчиво улыбнулся и сообщил с внезапной обидой:
— На кажда ступенька наша сосиальна лесница (вот чему учат оленеводов классные дамы и побеждённые учителя!), на каждая подножка общества Ивана вскрыла такая язва, такая честка и непорядку (это уже комендант, комендант!), какая зачем такая Советская власть в наша тундра?
И запел что-то жалостное, тягучее на своём языке.
Ну, тундра она и есть тундра. Какой с неё спрос? Но чуть ли не в тот же день в Москву из Лондона добрела и цивильная «Санди Таймс» с неджентльменской, прямо скажем, рецензией:
«Сатира в Совдепе не умерла! Автор покрыл пером священных коров империи…».
Мерси, удружили! И не из хлева, конечно, а с площади, которую воробьи за версту облетают, в редакцию немедленно позвонили:
— Вы на кого работаете, друзья? Кого печатаете?!
И когда редактор журнала, прощание с должностью отдаляя, пролопотал: «Но автор в доверии, он на героической Ку-ку-ку…», — его небрежно, что хуже прямого злорадства, оповестили:
— Автор выдворен с героической Кубы по настоянию парторга… — Редактор треморной рукой отлязгал сейф, подкрепился, упрятал партийный билет поглубже в карман и лёг в больницу Четвёртого управления, тем замечательную, что там за ужином можно к нужному человеку подстоловаться, дело уладить — обстряпать, договориться.
Ивану некуда было залечь, кому-то там объяснить, что он имел в виду не то, что у всех на виду, а нечто совсем отвлечённое от нашего бытия и сознания. Да и какое к чёрту сознание, если повесть издали в Лондоне и Париже?
Вот тогда и состоялось его знакомство с главным книгочеем страны и тайным советником по печати полковником Бекиным Дорофеем Игнатьевичем.
Бенкендорф Второй произвёл на Ивана неизгладимое впечатление. Знаток и оценщик отечественной литературы восседал под портретом «железного» Феликса, но искусно исполненном, что оставляло надежду, что это всё-таки неистовый Виссарион Белинский. Да и никакой там стратегической карты родины ко всему в кабинете полковника не было, что в совокупности говорило о небрежении хозяина к переменчивости партийных династий и нежелании передвигать флажки — пыль верстовую в глаза пускать. Служение муз не терпит суеты. И вместо флажков, намекавших на необъятность Сибири, или каких других пыточных приспособлений на столе полковника по делу лежали две «Антоновки»: Лондонская — бумажная, и Парижская — крепенькая, в жёстком переплёте. Ну и сверх того, чуть поодаль — какая-то рукодельщина с нервной, видать, от автора дарственной надписью, где что ни буква — кривой подскок.
«Наверное, что-нибудь вроде “На вечную память! Я больше не буду!”» — подумал про дарственную Иван, наслышанный краем о трюизме полковника: «Не продается вдохновенье, как залежалое печенье: его отвергло население…» Дальше Иван не помнил.
Ни осанкой, ни ростом, надо сказать, новый Бенкендорф не вышел и потому в беседе предпочитал не вставать, даже когда стремился к внушению и гневался. Да и гневался он как-то своеобычно: седой, заострённый кок на его голове сохранял спокойствие парика, округлое с розовинкой лицо добродушничало, зато в прицельных, светлых глазах отчётливо возникали перескопические крестики. И от крестиков этих мишень делалась неподвижной, соображала: «не ускользнёшь!» Но особенно удивляла их управляемость невидимым рычажком. Крестики то возникали, то исчезали, с чего и настенный портрет себя соответственно вёл — становился то Феликсом, то Виссарионом.
— Нуте-с, — поприветствовал он под Белинского, — мы с вами в партнёрстве, кажется, молодой человек?
И посмотрел на Ивана как на весьма любопытный и для кунсткамеры годный предмет.
— Ну, это вряд ли, — мрачновато сказал Иван, опасаясь предложения «посотрудничать»: других партнёрств Лубянка не признаёт.
— Не вряд ли, а так и есть, — миролюбиво молвил Дорофей Игнатьевич. — Мы удивлены вашим вызовом, а вы — нашим. Конечно, взявши старую льготу, вы скажете «Сын, в смысле — автор, за редакцию не отвечает, пуля без ружья не летит». Однако раз в год и кочерга стреляет… или в два… в зависимости от способностей. Как у вас со способностями?
Иван пожал неопределённо плечами, и Белинскому это совсем не понравилось, лицо насмешливо искривилось и потемнело.
— Вы и сейчас, поди, сочиняете? — двусмысленно произнёс полковник.
— Как вам сказать, — замялся Иван: к тому часу он закончил вчистую «Наш человек в Гаване» (русская версия) и принялся за «Алису в Стране Советов».
— А не надо ничего говорить, — свеликодушничал Дорофей Игнатьевич. — Творчество — дело святое… Вы пишите, но не забывайте нас…
И крестики в ход пустил, взял Ивана на мушку. А у лже-Белинского лицо совсем обострилось и железные желваки обозначились, сделали масляного притворщика тем, кем он взаправду был — Феликсом.
Иван прокашлялся, как при перекрёстном допросе.
— При случае заходите запросто. Двери всегда открыты, — дополнил полковник, кресты убрав, поголубев глазами. И руку на прощание как-то нехотя подал, как бы в шахматы с гостем не доиграв. — Забегайте! Надеюсь, про пули, которые кучно и без разбора летят, не будет нужды вспоминать…
— Конечно, конечно, — заторопился Иван, радый, что накоротке отбоярился, без дотошных расспросов «а кто у вас там в «Антоновке» кто? не похож ли этот на вон того?» — и облегчённо дунул к дверям.
Но на пороге его придержал насмешливо-укоризненный голос хозяина:
— А вы ведь так и не поняли ничего, лейтенант запаса…
Иван обернулся. Теперь портрет и полковник действовали почему-то несогласованно. Феликс смотрел на Ивана сычём, а Дорофей Игнатьевич затейливо улыбался, сюрпризничал:
— А что? Что я должен понять? — сглотнул слюну Иван.
— Да ничего особенного, — сызнова применил крестики Дорофей Игнатьевич. — Просто в теле маленького героя небольшой страны обнаружены пули «Калашникова»…
Сказал и отмашку ладонью сделал, дескать, «адьё, до скорого!». Из «лубяного» домика Иван выскочил что твой заяц. Ему сдавалось, будто и часовой, кому он пропуск сдавал, поглядел на него вычурно, нехорошо, как на отпущенного по недоразумению и временно. И захотелось вопреки естеству вернуться, довыяснить, договорить. А что поделаешь, если этот глыбистый терем с детства мнится нам вторым домом, и феликсы в нём один другого железнее?
Иван задёргался, заметался. Но всё-таки себя поборол, пошёл на Сретенку и прихватил два коньяка — большую и маленькую.
По счастью, гобоист Сушкин был дома и в меру трезв. После распития маленькой они подняли внаклон ревматический шифоньер музыканта, засунули под него «Нашего человека», ну а после большой можно было не сомневаться, что Сушкин напрочь забудет, что у него под шкафом спрятано, да и менять мебель, простите, в коммуналке не заведено.
Черновики «Нашего человека» Иван немедленно на помойке сжёг, а по мере того как накапливалась «Алиса», относил готовое в «бомбоубежище» — к машинистке Люсе.
Теперь он полностью был готов к любым подвохам со стороны Бенкендорфа Второго. «Алиса» ладилась споро, накатисто. А за работой он всё постороннее забывал, жил как бы в другом, выдуманном пространстве. И лишь разлука с любимой точила Ивана на медленных жерновах тоски. День ото дня он всё глубже чувствовал, что Ампарита вошла в его жизнь навсегда и не оставила места никакой другой замести следы их короткой, внезапной любви. И сердце Ивана сжималось, плакало безысходными вовсе слезами, отчего боль и скапливалась, набухала комом внутри.
Беспокойными ночами Ивану часто возвращение на остров снилось — то вплавь саженками, то на какой-то краденой лодке. Но где бы он ни высаживался, в Сантьяго-де-Куба или на Малеконе, из-под земли дождевыми поганками выскакивали Мёрзлый с Гусяевым, наставляли на него автоматы и вплетали в свинцовую очередь с хохотком:
— Ты не наш человек, гы-гы-гу! Патриа о муэрте!..
И вот как-то после очередного расстрела в тропиках Иван проснулся от властного, непосильного Сушкину удара в дверь.