Но наша связь умами, скажу я вам, была не легче нашей связи сердцами. Он был то груб, неловок, сварлив и надменен, то нежен, сентиментален, восторжен и предан. Никаких правил для него не существовало. Он не соглашался с моими идеями и отказывался признавать мои чувства. Он, разумеется, все сам знал. Он заявил, что по уму он шестидесятилетний старец, а мне — всего двадцать. Он поучал меня, пугая тем, что, если я буду все время пить воду и не буду пить вино, у меня будет рак желудка. Он советовал мне выйти замуж за Виктора Кузена. (А тот, кстати, считал, что мне надо выйти замуж за Гюстава Флобера.)
Он посылал мне свои работы. Прислал «Ноябрь», слабую посредственную повесть. Я не стала комментировать ее, оставив все при себе. Он прислал мне начало романа «Воспитание чувств», не слишком впечатлившее меня, но как могла я не похвалить его? Он же пожурил меня за то, что роман мне понравился. Я получила от него «Искушение Св. Антония», эта вещь мне действительно понравилась, и я сказала ему об этом. Он снова отчитал меня. Те части рукописи, что мне понравились, легче всего ему дались, а мои же осторожные замечания, заявил он, только ослабят смысл книги. Гюстав был «удивлен» моим «излишним энтузиазмом» по поводу книги «Воспитание чувств»! Вот как неизвестный, еще не публиковавшийся провинциал изволил поблагодарить известную парижскую поэтессу (в которую, по его словам, он был влюблен) за ее хвалебные отзывы. Мои комментарии к его работам были ценны лишь тем, что дали ему повод раздраженно прочитать мне лекцию об Искусстве.
Конечно, я понимала, что он гений, я всегда считала его великолепным прозаиком. Он же принижал мой талант, но это не причина, чтобы отвечать ему тем же. Я не гнусный Дю Кан, который гордился своей дружбой с Гю-ставом, но отказывался признать его гением. Я была на одном из тех обедов, где обсуждаются заслуги наших современников и где Дю Кан, после того, как назывались новые имена, с изысканной вежливостью вносил свои поправки в общее мнение.
Когда кто-то, еле сдерживая нетерпение, спросил его: «А теперь, Дю Кан, что ты скажешь о нашем дорогом Гюставе?» Дю Кан, с одобрительной улыбкой, соединив кончики пальцев обеих рук и постукивая ими друг о друга, с ханжеской озабоченностью заметил: «Флобер — писатель огромных достоинств, но стать гением ему мешает его здоровье». Странная манера Дю Кана сознательно называть не имя, а фамилию Гюстава, шокировало меня. Можно было подумать, что он уже практикуется, как будет писать мемуары.
А мои работы! Конечно, я посылала их Гюставу. Он критически отозвался о вялости стиля, растянутости и банальности. Ему не нравились заглавия, непонятные, претенциозные, отдающие «синим чулком». Он поучал меня, как школьный учитель, указывая на разницу между saisir и s'en saisir. Но хвалил меня за то, что я рожаю стихи с той естественной легкостью, с какой курица несет яйца, и после разрушительной критики замечал: «Все, что без моих пометок, мне кажется хорошим или даже отличным». Он учил меня писать головой, а не сердцем. Волосы блестят, когда их часто расчесывают щеткой, говорил он мне, то же можно сказать и о стиле. Он советовал не погружаться слишком глубоко в работу и не поэтизировать все (мне, поэту!). Он говорил, что я должна любить Искусство, но не религию Искусства.
Все, что ему хотелось, это, разумеется, чтобы я писала так же много, как пишет он, если я смогу. Подобное тщеславие я замечала у многих писателей; чем они знаменитей, тем больше у них тщеславия. Они убеждены, что все должны писать так, как они, конечно, не так хорошо, как они, но в таком стиле. Не так ли горы окружают себя предгорьями?
Дю Кан утверждал, что у Флобера нет ни капли чувства в поэзии. Мне было неприятно согласиться с ним, но пришлось. Флобер учил всех нас поэзии — хотя обычно это были лекции Буйе, а не его, — но он не понимал этого. Сам он не писал стихов. Он пояснял, что хочет придать прозе силу и качество поэзии; но результатом этого проекта первым делом стало уменьшение доли поэзии в его плане учебы. Он стремился к тому, чтобы его проза была объективной, научной и без присутствия в ней личности автора и его мнений. Поэтому он решил, что поэзия должна тоже следовать тому же принципу. Объясните мне, каким образом можно писать любовную лирику, чтобы она была объективной, научной и без присутствия чувств автора. Да, объясните! Гюстав не доверял чувствам; он боялся любви и возвел свой невроз в кредо художника.
Гюстав был тщеславен не только в литературе. Он не только верил, что все должны писать, как он, он хотел, чтобы все жили так, как он. Он любил цитировать мне философа-стоика Эпиктета: Воздержание и Тайна личной Жизни. Мне! Женщине, поэту, и к тому же поэту любви! Он хотел, чтобы все писатели жили незаметно, похоронив себя в провинции, забыли об естественных сердечных порывах, пренебрегали репутацией и в свои одинокие, полные изнурительной работы дни при свете гаснущей свечи читали маловразумительные тексты. Что ж, это, возможно, подходящая программа для выращивания гениев и в то же время удушения талантов. Гюстав не понимал этого, не видел, что мой талант зависит от постоянного быстрого темпа жизни, неожиданных чувств и нежданных встреч, того всего, что я называю жизнью. ' Гюстав, если бы мог, сделал бы из меня отшельницу Парижа. Он все время советовал мне не встречаться ни с кем, не отвечать на письма (имярек), не принимать всерьез ухаживания поклонника, не считать графа X. своим любовником. Он убеждал меня, что заботится о моей творческой деятельности, а каждый лишний час, потраченный на светскую жизнь, означает час, оторванный от рабочего стола. Но я за столом никогда не работала. Нельзя стрекозу заставить вертеть жернова мельницы.
Разумеется, Флобер отрицал, что он тщеславен. Дю Кан в одной из своих книг — какой, я забыла среди их множества — затронул тему губительного эффекта одиночества на человека: он называл уединенность плохой советчицей, пригревшей на одной груди Эгоизм, а на другой — Тщеславие. Гюстав, естественно, расценил это как личное оскорбление. «Эгоизм? — восклицал он в письме ко мне. — Что ж, пусть так. Но Тщеславие? Нет! Гордость — это совсем другое дело: дикий зверь, живущий в пещере или лесной чаще. Тщеславие — это совсем другое; это попугай, прыгающий с ветки на ветку и болтающий всякий вздор». Густав считал себя диким зверем — он любил представлять себя полярным медведем, недоступным и одиноким. Я не возражала ему и даже называла его диким бизоном из американских прерий; но возможно, на самом деле он был всего лишь попугаем.
Вы считаете, что я слишком жестока? Я любила его, вот почему мне позволено быть такой резкой. Слушайте дальше. Гюстав высмеивал Дю Кана за то, что тот мечтал получить орден Почетного легиона. Несколько лет спустя Гюстав сам получил его. Он презирал высший свет до тех пор, пока его не обласкала принцесса Матильда. Вы слышали что-либо о счете Гюстава за лайковые перчатки? Это было в те времена, когда он шаркал по паркетам при свете свечей. Он задолжал своему портному две тысячи франков, а пять тысяч франков — своему перчаточнику. Пять тысяч франков! Он получил за свою «Мадам Бовари» всего восемь тысяч франков. Его матери пришлось продать землю, чтобы погасить его долг. Пять тысяч франков! Белый медведь в белых перчатках? Нет, нет, попугай, попугай в перчатках.
Я знаю, что обо мне говорят; знаю, что говорят обо мне его друзья: я, мол, была настолько тщеславна, что надеялась выйти за него замуж. Но сам Гюстав в письмах ко мне описывал мне, как бы мы жили, если бы поженились. Разве мне нельзя было надеяться? Рассказывают, будто я была настолько самонадеянной, что отправилась в Круассе и устроила там неприличную сцену, едва ступив на порог. Когда мы впервые познакомились с Гюставом, он часто писал мне о предстоящем моем визите в его дом. Разве я не могла надеяться на это? Говорили, что я с моим тщеславием намеревалась как-нибудь в соавторстве с ним написать книгу. Гюстав сам мне говорил, что один из моих рассказов был просто шедевром, а мое стихотворение своей силой способно сдвинуть камни. Была ли я неправа в своих надеждах?
Я знаю, что останется после нас, когда мы умрем. Потомки тут же поспешат сделать свои выводы: такова их натура. Все примут сторону Гюстава и, не теряя времени, быстро разберутся со мной. Мое великодушие и мое благородство они направят против меня, будут презирать за выбор любовников и представлять меня женщиной, которая пыталась помешать созданию книг, которые они с таким удовольствием читают.
Кто-нибудь, возможно, сам Гюстав, сожжет свои письма; его письма (которые я в ущерб себе бережно хранила) останутся, чтобы предупредить все предрассудки тех, кто поленился хотя бы что-то понять. Я — женщина, и я писатель. Я воспользовалась своей долей славы при жизни и по указанным двум причинам не рассчитываю ни на сочувствие, ни на понимание потомков. Задевает ли это меня? Конечно, задевает. Но сегодня вечером я не чувствую желания мстить. Я спокойна, я обещала вам. Положите ваш палец мне на пульс. Убедились? Я же говорила вам.