Принцип игры был прост. Вдоль берегов Луары, теперь сузившейся после дождей, выпирало множество обнаженных древесных корней, добела промытых быстрым течением. Одни диаметром в девичий торс, другие — не толще пальца, они тянулись прямо под воду и часто врастали в желтый песок дна в метре от поверхности, образуя таким образом там во мраке древовидные петли. Целью игры было, нырнув, проплыть сквозь эти петли — иные предельно узкие, — резко сложившись пополам, туда и обратно. Если с первого раза в петлю в темноте не попадешь, или всплывешь, не проплыв через нее, или побоишься соваться, значит — вылетел. Выигрывает тот, кто сумеет проплыть сквозь большее число петель, ни одной не пропустив.
Игра опасная. Петли всегда образовывались на самых быстрых участках реки, где берег круто подмывался. В норах под корнями жили змеи, а если берег обрушится, не исключено, что можно попасть в ловушку под завалом. Внизу было темно, хоть глаз выколи, и приходилось среди корневых отростков пробиваться на ощупь, чтобы выбраться наружу. В любой момент кто-нибудь мог застрять там, вдавленный неистовым течением, пока не захлебнется, но в этом-то и состоял весь смак игры, вся ее привлекательность.
Я достигла в этой игре виртуозности. Рен участвовала редко и постоянно впадала в истерику, когда мы с Кассисом начинали выставляться друг перед дружкой, но брат на мой вызов не ответить не мог. Он пока еще был посильней меня, но я была тоньше, а спина у меня гибче. Я извивалась ужом, а Кассис — чем больше хвастал и рисовался, тем скованней двигался. Кажется, я ни разу ему не проиграла.
Мы встречались с Томасом вдвоем, только если Кассиса с Рен наказывали в школе за плохое поведение. Тогда по четвергам они должны были остаться, после того как все разъедутся, и сидеть за своими партами в зале для задержанных после уроков, спрягать глаголы или писать упражнения. Как правило, такое редко случалось, но тогда им приходилось несладко. Школа по-прежнему была оккупирована немцами. Учителей не хватало, в классах набиралось по пятьдесят-шестьдесят учеников. Нервы у учителей были на пределе; для наказания достаточно было ничтожного повода: необдуманное слово, неуд в контрольной, драка на школьном дворе, невыполненное задание. Я молила Бога, чтоб случилось что-нибудь подобное.
Но этот день был необыкновенный. Я помню его так же ясно, как некоторые сны, он ярче и отчетливей высвечен в памяти, идеально сфокусирован среди расплывчатых и мутных событий того лета. Впервые все выстроилось в четкой последовательности, и в первый раз я испытала невиданное умиротворение, чувство, что я в ладу с собой и с жизнью, что если захочу, этот изумительный день будет длиться вечно. Подобного я больше, пожалуй, никогда в жизни не испытывала; хотя, наверное, нечто сходное случалось у меня оба раза при рождении моих дочерей, ну и разве что разок-другой с Эрве, и еще, если когда что-то готовлю, все получается именно так, как хочется. Но в тот день это чувство было подлинное; живительный эликсир, на всю жизнь.
Накануне вечером матери нездоровилось. На сей раз я была ни при чем; апельсинный мешочек утратил силу, он столько раз за этот месяц нагревался, что кожура почернела, обуглилась, запах почти иссяк. Нет, у нее был обычный приступ головной боли, и через некоторое время она выпила таблетки и ушла в спальню, предоставив меня самой себе. Я встала рано и отправилась на реку до того, как проснулись Кассис с Рен. Стоял один из редких багряно-золотистых дней ранней осени, воздух был свежий, терпкий и кружил голову, как хмельное вино, и даже в пять утра небо было безоблачное, багрово-синее, какое бывает только в ясные осенние дни. В году, наверное, наберется дня три таких, и тот был один из них. Напевая, я просматривала свои ловушки, и мой голос дерзко несся вдоль мглистой Луары. Была грибная пора, и, отнеся на ферму свой улов и почистив рыбу, я, прихватив с собой хлеб и сыр, отправилась в лес по грибы. Я слыла отменным грибником. По правде говоря, и по сей день так, но в ту пору нюх у меня был как у выискивающего трюфели поросенка. Я носом чуяла грибы, желто-серую chanterelle[60] и медно-бурый, с абрикосовым запахом bolet,[61] и съедобный дождевик, и черный груздь, и серый. Мать вечно посылала нас к аптекарю, чтобы тот проверил, не набрали ли ядовитых, и я не промахивалась никогда. Безошибочно узнавала bolet по сочному запаху, а черный груздь по аромату сухой земли. Я знала места их обитания, их грибницы. Высматривала грибы с завидным терпением.
Домой я вернулась почти к полудню, когда Кассис с Ренетт обычно возвращаются из школы, только в тот день они что-то не появлялись. Я почистила грибы и опустила их в оливковое масло с тимьяном и розмарином, чтоб промариновались. Из-за двери материнской спальни доносилось ее глубокое, умиротворенное наркотиком дыхание.
Уже миновала половина первого. К этому времени они обычно возвращались. Томас, как правило, являлся попозже, к двум. В животе взвился жгучий ток ликования. Я прошла в нашу спальню и взглянула на себя в зеркальце Ренетт. Волосы начали отрастать, но сзади все еще было коротко, как у мальчишки. Хотя солнце уже давно перестало палить, я надела свою соломенную шляпу, решив, что так будет лучше.
Час дня. Уже целый час как их нет. Я представила, как брат с сестрой торчат в комнате для провинившихся, солнце светит сквозь высокие окна, запах натертого пола и старых книг щекочет ноздри. Кассис сидит с угрюмым видом, Ренетт исподтишка шмыгает носом. Я улыбнулась. Потом взяла из тайника под матрасом драгоценную помаду Ренетт и слегка помазала губы. Критически оглядела себя в зеркале, потом слегка подмазала той же помадой веки, затем снова повторила всю процедуру. С одобрением отметила, что стала совсем другая, почти хорошенькая. Не такая хорошенькая, как Ренетт или актрисы у нее на снимках, но сегодня это неважно. Сегодня Ренетт рядом нет.
В половине второго я отправилась к реке, на наше обычное место встречи. Я высматривала его с Наблюдательного Пункта, надеясь и нет, что наверх он не взглянет, — такое счастье, думала я, может выпасть кому-угодно, но только не мне, — вдыхая теплый, сочный аромат упругих красных листьев на ветвях вокруг. Еще неделя, и Наблюдательный Пункт уже на целых полгода перестанет им быть, тогда его крона окажется у всех на виду, как одинокий дом посреди холма. Но сегодня на нем еще хватало листвы, чтобы скрыть меня от посторонних глаз. Сладостная дрожь охватила меня, и, будто от чьего-то легкого прикосновения, позвонки в самом низу спины завибрировали, как клавиши саксофона. В ушах звенело от ощущения неописуемой легкости. Сегодня возможно все, опьяненно говорила я себе. Все на свете.
Минут через двадцать с дороги послышался знакомый шум мотоцикла. Я вмиг спрыгнула с дерева и рванула к реке. В голове так сильно кружилось, что я испытывала странное ощущение, будто земля рвется из-под ног. Меня охватило мощное, под стать моей радости, чувство своего могущества. Сегодня Томас — моя тайна, он принадлежит только мне. То, что мы скажем друг другу, только наше и больше ничье. То, что я ему скажу…
Он остановился на краю дороги, кинул быстрый взгляд вокруг — не смотрит ли кто, — потом потащил мотоцикл вниз, в заросли тамариска у длинной песчаной отмели. Я следила, почему-то не решаясь показаться ему теперь, когда желанный момент настал, внезапно с неловкостью почувствовав, что мы одни, что непривычно близки. Я ждала, пока он скинет свой китель и спрячет его в кустах. Потом он обернулся. В руках у него был сверток, перевязанный бечевкой. В уголке рта торчала сигарета.
— Их нет.
Я старалась говорить по-взрослому спокойно под его взглядом, внезапно вспомнив про свои напомаженные губы и веки: скажет что-нибудь или нет. Если будет смеяться, отчаянно стучало в висках, если засмеется… Но Томас просто улыбнулся.
— Отлично, — небрежно бросил он. — Значит, мы вдвоем. Ты и я.
14.
Как я уже сказала, был чудесный день. Не просто через пятьдесят пять лет выразить всю трепетную радость той пары часов. В девять лет так остро все чувствуешь, что порой одного слова достаточно, чтоб заиграла кровь, а я, более ранимая, чем многие сверстники, только и ждала, что вот сейчас он все испортит. Я вовсе не задавалась вопросом, люблю ли я его. В тот момент задавать такой вопрос было дико, как невозможно было и сопоставить мои чувства — мое до боли безнадежное счастье — с содержанием любимых кинокартин Ренетт. И вместе с тем это было то самое. Моя робость, моя заброшенность, странности моей матери и отторженность от брата с сестрой породили во мне голод, инстинктивную распахнутость навстречу любой толике тепла, пусть даже со стороны немца, этого веселого спекулянта-вымогателя, который не интересовался ничем, кроме того, чтоб регулярно к нему стекались сведения.
Теперь я убеждаю себя, что ничего другого ему не было нужно. Но и при этом что-то во мне противится. Было что-то еще. Было что-то большее. Ему нравилось встречаться, говорить со мной. Иначе — зачем тогда он так долго не уходил? Я помню каждое слово, каждый жест, каждую интонацию. Он рассказывал про свой дом в Германии, про Bierwurst[62] и Schnitzel,[63] про Черный Лес,[64] и улицы старого Гамбурга, и Рейнланд, про Feuerzangenbowle, когда в огненный пунш помещается утыканный пряной гвоздикой горящий апельсин, про Keks[65] и Strudel,[66] и Backofen,[67] и Frikadelle[68] с горчицей, и про то, какие яблоки росли в саду его бабушки до войны. А я рассказывала про мать, про ее таблетки, про ее странности, про апельсинный мешочек, про ловушки для раков, про разбитые часы с треснутым посредине циферблатом, про то, что если бы можно загадать желание, я пожелала бы, чтоб этот день никогда не кончался.