Проваливаясь по пояс в глубокий снег, я подавал им мячи, залетавшие в парк.
Я так и не знаю, было это поражением или победой. Иногда они, Казак, Люка и Он, останавливали меня и отбирали мой завтрак, и я не сопротивлялся, а иногда они почему-то не трогали меня, и я нес свою булочку домой, и вечером мы пили чай, закусывая вязкими ломтиками пеклеванного теста…
Мы шли по вагонным коридорам, и я открывал перед Ним двери и пропускал Его вперед, а когда Он шел впереди, Он открывал передо мной двери и пропускал меня вперед. Мне повезло — дверь в ресторан открыл я.
Когда-то они узнали, что мать Абки Циперсона работает в больнице.
— Слушай, Старушка-Не-Спеша-Дорожку-Перешла, притащил бы ты от своей матухи глюкозу, — сказали они ему.
Абка некоторое время уклонялся, а потом, когда они «расписали» в клочья его портфель, принес им несколько ампул. Глюкоза им понравилась — она была сладкая и питательная. С тех пор они стали звать Абку не так, как раньше, а Глюкозой.
— Эй, Глюкоза, — говорили они, — иди-ка сюда!
Не знаю, от чего Абка больше страдал: от того ли, что ему приходилось воровать, или от того, что его прозвали так заразительно и стыдно.
Так или иначе, но однажды я увидел, что он дерется с ними. Я бросился к нему, и нас обоих сильно избили. Каждый из этой троицы был сильнее любого из нашего класса. Они были старше нас на три года.
Конечно, мы могли бы объединиться и сообща им «отоварить», но школьный кодекс говорил, что драться можно только один на один и до первой крови. В силу своей мальчишеской логики мы не понимали, как это можно бить того, кто явно слабее, или втроем бить одного, или всем классом бить троих. В этом все дело: они боролись за еду, не придерживаясь кодекса. И еще в том, что они не отстаивали, а отбирали. Они были старше нас.
«Почему же Он меня не узнает?» — думал я.
В вагон-ресторане было пусто, красиво и чисто. Столики светились белыми крахмальными скатертями, и только один, видимо недавно покинутый, хранил следы обильного пиршества.
Я заказывал. Я не скупился. Коньяк — так «Отборный», прекрасно. Не время мне было скупиться и зажимать монету. Самое время было разойтись вовсю. Жаль, что в отношении еды пришлось ограничиться обычным вагонресторанным набором — солянка, шашлык и компот из слив.
Я вел с Ним простой дружелюбный разговор о смене времен года и смотрел на Его руки, на маленькие рыжие волосики, выбивающиеся из-под браслета. Потом я поднял глаза и вспомнил еще одну интересную вещь.
Сердце у Него было не с левой, а с правой стороны. Позднее я узнал, что это явление называется «декстрокардией» и бывает, в общем, редко, страшно редко, считанные единицы таких людей на свете.
В самом начале учебного года, когда они еще не перешли на насильственное изъятие продовольственных излишков, Он спорил с нами на этот счет. Спорил на завтрак.
— Спорим, что у меня сердце не с той стороны, — говорил Он и горделиво расстегивал рубашку. Потом, когда все уже знали об этой Его особенности, Он перешел на силовой шантаж. — Спорим? — спрашивал Он, садился рядом и выворачивал тебе руку. — Споришь или нет? — и расстегивал рубашку.
Тук-тук, тук-тук — ровно и мерно стучало с правой стороны сердце.
Тяжелую лучистую поверхность солянки тревожила равномерная вагонная тряска. Янтарные капли жира дрожали, собирались вокруг маленьких кусочков сосиски, плававших на поверхности, а в глубине этого варева таилось черт те что — кусочки ветчины, и огурцы, и кусочки куриного мяса.
— Какой хлеб! — сказал я. — А помните, во время войны был какой хлеб?
— Да, — сказал Он, — неважный был тогда хлеб.
Я набрался сил и посмотрел Ему в глаза:
— Помните наши школьные завтраки?
— Да, — твердо сказал Он, и я понял по Его тону, что силы у него по-прежнему достаточно.
— Такие вязкие пеклеванные булочки, да?
— Да-да, — улыбнулся Он, — ну и булочки…
Ноги у меня ходили ходуном. Нет, я не могу сейчас. Нет, нет… Пусть Он все съест. Ведь мне приятно смотреть, как Он ест. Он насытится, и я заплачу.
— Сало «лярд» и яичный порошок, а? — с легкостью усмехаясь, спросил я.
— Второй фронт? — в тон мне улыбнулся Он.
— Но больше всего мы любили тогда полсолнечный жмых.
— Это было лакомство, — засмеялся Он.
Обед продолжался в блистательном порхании улыбок.
Французы делают так: наливают коньяк, плюют в него и выплескивают таким вот типам в физиономию. Разным там коллаборационистам.
— Выпьем? — сказал я.
— Ваше здоровье, — ответил Он.
Подали шашлык.
Прожевывая сочное, хорошо прожаренное мясо, я сказал:
— Конечно, это не «Арагви», но…
— Совсем неплохо, — подхватил Он, кивая головой и словно прислушиваясь к ходу своих внутренних соков, — Соус, конечно, не «ткемали», но…
Тут меня охватила такая неслыханная злоба, что… Ах ты гурман! Ты гурман. Ты знаешь толк в еде и в винах, наверное и в женщинах, должно быть… А ручку мою ты попрежнему носишь в кармане?
Я взял себя в руки и продолжал застольную беседу в заданном ритме и в нужном тоне.
— Удивительное дело, — сказал я, — как усложнилось с ходом истории понятие «еда», сколько вокруг этого понятия споров, сколько нюансов…
— Да, да, — подхватил Он с готовностью, — а ведь понятие самое простое.
— Верно. Проще простого — еда. Е-да. Самое простое и самое важное для человека.
— Ну, это вы немножко преувеличиваете, — улыбнулся Он.
— Нет, действительно. Еда и женщины — самое важное, — продолжал я свою наивную мистификацию.
— Для меня есть и более важные вещи, — серьезно сказал Он.
— Что же?
— Мое дело, например.
— Ну, все это уже позднейшие напластования.
— Нет, вы меня не понимаете…
Он стал развивать свои соображения. Я понял, что Он меня не узнает. Я понял, что Он меня никогда не узнает, как не узнал бы никого другого из нашего класса, кроме Люки и Казака. И я понял, почему Он не узнал бы никого из нас: мы не были для Него отдельными личностями, мы были массой, с которой просто иногда нужно было немного повозиться.
— Ну где уж мне вас понять! — неожиданно для самого себя грубо воскликнул я. — Понятно, для вас еда — это что! Ведь вы же прямой потомок марсиан!
Он осекся и смотрел на меня, сузив глаза. На пухлых его щеках появились желваки.
— Тише, — тихо произнес Он, — вы мне аппетита не испортите. Понятно?
Я замолчал и взялся за шашлык. Коньяк стоял при мне, и никогда не поздно было в него плюнуть. Пусть Он только все съест и я заплачу!
Рядом с нами сидел человек в бедной клетчатой рубашке, но зато в золотых часах. Он склонил голову над пивом и что-то шептал. Он был сильно пьян. Вдруг он поднял голову и крикнул нам:
— Эй вы! Черное море, понятно?.. Севастополь, да? Торпедный катер…
И снова уронил голову на грудь. Из глубины его груди доносилось глухое ворчанье.
— Официант! — сказал мой сотрапезник. — Нельзя ли удалить этого человека? — Он показал не на меня, а на пьяного. — Во избежание эксцессов.
— Пусть сидит, — сказал официант. — Что он вам, мешает?
— Черное море… — проворчал человек, — торпедный катер… а может, преувеличиваю…
— Вы в самом деле считаете себя потомком марсиан? — спросил я своего сотрапезника.
— А что? Не исключена такая возможность, — кротко сказал Он.
— Марсиане симпатичные ребята, — сказал я. — У них все нормально, как у всех людей: руки, ноги, сердце с левой стороны… А вы же…
— Стоп, — сказал Он, — еще раз говорю: вы мне аппетита не испортите, не старайтесь.
Я перевел разговор на другую тему, и все было сглажено в несколько минут, и обед пошел дальше в блистательном порхании улыбок и в шутках. Вот Он каким стал, просто молодец, железные нервы.
— Да что это мы все так — «вы» да «вы», — сказал я, — даже не познакомились.
Я назвал свое имя и привстал с протянутой рукой. Он тоже привстал и назвал свое имя.
Того звали иначе. Это был не Он, это был другой человек.
Подали сладкое.
1962Высокий мужчина в яркой рубашке навыпуск стоял на солнцепеке и смотрел в небо, туда, где за зданием гостиницы «Украина» накапливалась густая мрачноватая синева.
«В Филях наверное, уже льет», — думал он.
В Филях, должно быть, все развезло. Люди бегут по изрытой бульдозерами земле, прячутся во времянках, под деревьями, под навесами киосков. Оттуда на Белорусский вокзал приходят мокрые электрички, а сухие с Белорусского уходят туда и попадают под ливень и сквозь ливень летят дальше, в Жаворонки, в Голицыно, в Звенигород, где по оврагам текут ручьи, пахнет мокрыми соснами и белые церкви стоят на холмах. Ему вдруг захотелось быть гденибудь там, закутать Ольгу в пиджак, взять ее на руки и бежать под дождем к станции.