Покупка машины была еще одной попыткой капитана хоть как-то вырвать дочь из добровольного заточения. На подъездной аллее и по дороге в Инниселу, в кино, он научил ее водить.
– Ну что, сегодня большие гонки? – предлагал он с утра, и они отправлялись в Лисмор или в Клонмел.
Он отвез ее в Коркский оперный театр, сперва угостив обедом в отеле «Виктория», где произошел курьезный случай: из-за столика встала пожилая женщина и неровным голосом спела последние несколько строк арии из «Тангейзера». Посетители наградили ее аплодисментами, а капитан тут же вспомнил о том, как в Читта-Альта однажды играли мелодии из «Тоски», пока кто-то не приказал перейти на военные марши. Он стал рассказывать о том дне, и его вежливо выслушали.
* * *
На лесопилке Ральфу всегда было проще чем где бы то ни было. Практическая деятельность приносила облегчение; чувства притуплялись от гула пилорам и скрежета разрезаемых бревен, от того, как внимательны и сосредоточены были рабочие, от запахов пота, смолы и пыли. Он был за все в ответе и должен быть за все в ответе. Но слишком уж легко, стоило ему взобраться по лесенке в контору, из которой был виден весь цех, стоило шуму немного – совсем немного – утихнуть за запертой дверью, его мысли уносились прочь. Желание не пропустить ни единой детали в квитанциях, счет-фактурах, в колонках цифр в бухгалтерских книгах, озабоченность признаками изношенности в приводном ремне или необходимостью заново заточить пилу, расчетом недельной заработной платы, – как-то сами собой отступали на задний план; а через несколько минут он выныривал, как будто проснувшись, и удивленно глядел на зажатую в руке бумагу или на книгу, раскрытую перед ним на столе.
Часто в контору заходил отец, чтобы взять на себя часть его дневных дел и забот. Отец ни слова не говорил по поводу этих внезапных отлучек, когда сын, желая скрыть очередное наваждение, вдруг срывался с места и шел по некрашеным доскам пола через всю контору к внутреннему окну и слишком долго не оборачивался. Ральф совсем не умел врать; и отец не раз об этом говорил. Об этом говорили рабочие, когда в середине дня смолкали пилы и они садились где-нибудь в тихом месте, на солнышке во дворе, если день был погожий, и доставали сандвичи. Люди говорили об этом в распивочной у Логана: те, кто собирался там по вечерам, чтобы выпить, женщины, которые заходили купить бакалейных товаров, люди, которые знали Ральфа всю его жизнь. Никто не усомнился в нем ни на секунду – ни здесь, ни в том доме, куда он привел молодую жену, ни в одноэтажном домике с верандой, который выстроили для себя его отец и мать.
Но что-то изменилось и вошло в привычку.
– Пойду пройдусь до Дунана, – говорил он, вернувшись под вечер домой, и шел куда глаза глядят, чтобы – он знал, что именно так все это и поймут, – сбросить с плеч накопившееся за день напряжение, раздражение, которое так или иначе накапливалось, когда что-нибудь шло не так, как надо, когда подолгу приходилось ждать заказанной запчасти для механизма или не получалось к сроку поставить заранее оговоренный объем продукции.
Ложь, которая и ложью-то не была – так, нестоящий обман, и говорить не о чем, – подкрашивала собой каждый его день. Именно такой образ жизни он отродясь самым искренним образом презирал.
– А что, Кэссиди уже выгнал телок на пастбище? – спрашивала жена, когда он возвращался с вечерних прогулок.
Или:
– А в Россморе уже начали смолить лодки?
И он отвечал, хотя не заметил ни того, ни другого. Он не мог, не хотел причинить ей боль, хотя само ее довольство жизнью казалось ему противоестественным. Почему она не чувствует боли, когда кругом одна боль?
– Раньше ты рассказывал мне больше. – Она улыбкой отгоняла прочь то, что иначе могло бы показаться жалобой, и он говорил ей, что на Хилиз-Кросс снова вернулись лудильщики. Или что миссис Пирс раньше обычного подстригла фуксии. Или что в Дунане разлился ручей.
Она была прекрасная хозяйка, и ему это нравилось, нравилось, что она все делает не спеша и на совесть. Ему нравилось, как она готовит; нравилось, что в комнатах чисто и как легко у нее получается успокоить ребенка. Если бы когда-нибудь он отважился рассказать ей о том, что скрывал, она бы выслушала его на свой обычный манер, внимательно и серьезно, ни разу не перебив по ходу. «Честно говоря, я никому об этом не рассказывал, – мог бы сказать он ей, закончив свой рассказ. – Не только тебе. Вообще никому на свете». Но время для такого рода откровений давно ушло, теперь было бы слишком жестоко оставлять ее лицом к лицу с девушкой в белом платье, с машиной мистера Райала, с чаем, накрытым на лужайке; слишком жестоко приводить ее на берег моря в тот день, когда морская пена летела в лицо пополам с дождем.
– Я, наверное, куплю тот склон, у Мэлли, – сказал он ей однажды вечером.
– Поле?
– Если можно так выразиться. Земля-то бросовая.
– А зачем тебе понадобилась бросовая земля?
– Расчищу и посажу ясень. А может быть, и клен.
Инвестиция, сказал он. Чтобы хоть какой-то интерес появился в жизни, не стал он добавлять следом; хоть что-то, способное удержать его в этих, родных для него местах; вложение в будущее, которое сможет придать будущему форму, пока оно еще не успело стать будущим.
– А Мэлли сказал, что хочет продать эту землю?
– Не думаю, чтобы ему вообще когда-нибудь приходила в голову мысль, что на эти несколько акров найдется покупатель.
В комнате, где они сидели, стало совсем темно, и он почувствовал себя еще большим обманщиком и предателем оттого, то ему не хотелось включать свет. Она включила свет сама. И он снова увидел ее счастливое лицо и волосы, которые немного выбились из прически, как то случалось с ними в это время суток. Он сидел и смотрел, как она опускает жалюзи; потом она подошла и села рядом.
– Надо бы вам, леди, обзавестись вещичками получше этих.
У ее матери было пальто, пошитое в Мантуе, а жемчуг нанизывали прямо при ней, в лавочке на Понте-Веккьо. Ее мать всегда выглядела по меньшей мере импозантной, вела себя как итальянка и следовала итальянской моде. Ее мать восхищалась херувимами Беллини, была любезна с официантами и с горничными в гостиницах и говорила по-итальянски совершенно непринужденно. Нищие на улицах замечали ее издалека, и по всему Монтемарморео шла слава о том, какая она щедрая.
Люси сидела и слушала его в гостиной и время от времени кивала головой.
– Раньше я носила ее платья, – сказала она.
– Ну, конечно, я понимаю.
– Теперь они все износились.
– Может, купим тебе пару новых?
Она покачала головой. Она носила только то, что выбирала себе сама. Она посмотрела в сторону, на неразожженный камин, на черную каминную полку, на знакомые синие полосы обоев. Она повозила по тарелке ножом и вилкой: есть не хотелось. Что за дурь была у нее в голове все эти годы? Столько времени ждать – чего? Незнакомого старика с пригоршней несвязанных фраз?
– Там был балкон, – сказал он, – и когда по улице внизу проходили люди и видели на столе накрытую к обеду скатерть, они кричали! «Buen appetito!»[35]
Фокусник выпускал бабочку, и она то пропадала, то появлялась снова. В день св. Цецилии по городу проходила процессия.
– Ну, и все такое, – сказал он.
Она положила нож и вилку крест-накрест. Образы, которые она сама могла бы вызвать к жизни, были слишком хрупкими, чтобы говорить о них за обеденным столом, над тарелками и блюдцами; слишком драгоценными, чтобы ронять их между делом, как очередную банальность. Она привыкла ко всему, к чему только можно было привыкнуть; она жила, как жила, а теперь ей было трудно. У нее не получалось тосковать; тот факт, что ее матери больше нет в живых, воспринимался всего лишь как факт.
– Митчелтаунские пещеры? – спросил отец.
– Ни разу там не была.
– Может, съездим?
– Давай, если хочешь.
* * *
Через несколько дней капитану исполнилось семьдесят лет, но он ничего ей об этом не сказал, хотя сказать хотелось. Хотелось, чтобы дочь разделила с ним опыт, который когда-то принято было считать едва ли не ключевым в человеческой жизни, однако с приближением круглой даты все его намерения и ожидания растаяли как-то сами собой. У него никак не получалось сделать ее счастливой, и это значило куда больше всех ключевых дат, вместе взятых.
Он сострадал ей, как мог. Он понял, что она просто физически не может перекладывать собственную боль на чужие плечи; она была редкой души человек и сама о том не знала. Впрочем, если бы и знала, навряд ли это послужило бы ей утешением.
По вечерам после ужина они сидели в гостиной: она старательно исполняла дочерний долг. Она читала. Он выкуривал сигарку и выпивал немного виски. Из вечера в вечер ничего не менялось.
Но однажды на Люси напало какое-то беспокойство, она отложила книгу в сторону, немного посидела просто так, потом вынула из стоящего рядом с диваном стола ящик с шитьем и поставила на пол. Она встала рядом с ящиком на колени и принялась перебирать мотки шелковых ниток, иглы, наброски на клочках бумаги, огрызки карандашей, куски холста, точилку для карандашей, ластики. На глазаху отца она развернула большую прямоугольную холстину с одним из набросков. Потом расстелила ее на коврике у камина, совсем рядом с тем местом, где он сидел: чаек едва можно было разобрать на фоне песка, путаница ломаных линий обозначала галечник у обрыва. Возле уходящего далеко в море каменистого мыса стояли две фигуры. Вышивка осталась лежать, где лежала, он сидел и смотрел, как она снова, со слезами на глазах, взялась разбирать ящик; прочие лежавшие там наброски она просмотрела и все, до единого, скомкав, отложила в сторону, на выброс, остался только этот.