…Идут двое по шелестящим лиственным коврам. То возьмутся за руки, то отпрянут друг от друга…
* * *
Георгий Дрягин посмотрел в зеркало, остро возненавидел свои глаза — смутные, цвета морской зыби, свое лицо — втянутые щеки, скулы яблоками, прямой рот; тоже мне, византиец. Ван-Гогочка — это в тридцать с лишком!
Вышел на балкон: подышать хоть!
Как горы с предгорьями, громоздились высокие дома и примыкающие с ним малоэтажки, меж домами — словно ущелья, полные зелени, и повсюду — блеском бассейнов, стеклянным, плывущим полотнищем канала — над сухим дыханьем пустыни торжествовала вода.
И разве не был достоин гордый смысл человеческого труда — отражения в вечном зеркале искусства?
За тем и ехал сюда Георгий Дрягин, ему мерещились красочные панно гигантских размеров — мозаика, эта закодированная в каменных кубиках эпоха, самое прочное из всех возможных, зримое воплощение человеческих мыслей и чувств. Он мечтал о красоте, которая всегда на виду, зовет, воспитывает, требует, разговаривает с толпами. Среда обитания, наполненная искусством во всех его проявленьях,— вот чем должен быть его город!
«Надо мыслить не единолично, а государственно», — говорит Шеф.
Так что же, значит, он, художник Дрягин, ринулся в царство песков, колючек и варанов ради самоутверждения?
«Ваш друг, Бахтин, — морщась, говорит шеф, — помните, как он спешил создать свою „симфонию камня“, а вернее, прелюдию — к званиям и наградам?»
При чем тут Бахтин? Об Арсении — еще студенте — говаривал профессор Саади: «Его талант, словно необъезженный конь, то ли унесет далеко, то ли сбросит на полном скаку». Бахтин всегда был не скуп на скверные примеры. Ну, сбежал, так что, следовать за ним?
И что делать, когда с тобой разговаривают люди чрезвычайно трезвого образа мыслей, прочно стоящие на почве реальности и финансовой сметы? Говорят — «дорого». Говорят — «трудоемко». Советуют обратить свои усилия… Ну, да это все верно: скамейки, тенты, киоски, вешалки для сумок — все должно быть элементом системы, все должно формировать город как эстетическую целостность… В Латвии, говорят, возле детских площадок и в парках стоят урны в виде вороны с разинутым клювом: уборщиц не требуется… Вороне где-то бог послал кусочек сыру, — прекрасно! Но в масштабах такого города нельзя мельчить…
Распаленный мыслями Георгий Дрягин почувствовал, что в комнате тесно, душно, что надо бежать куда-то и поговорить с кем-то, иначе голова взорвется… И тут к нему пришел человек, которому он обрадовался, как никому другому, — Андрей Штоколов. Светлая голова, «муж совета», как говорили древние.
Все, что надумалось в эти тревожные ночные часы, было обрушено на Андрея, чуть он порог переступил.
— Город — новый, понимаешь? — Гога рубил воздух кистью руки. — Здесь нет запахов истории, глубины, связей с прошлым. Тем нужней устремленность в будущее, разговор с ним — языком образов! А в них — вся сложность жизни! Запеленать, оно проще!..
— Кто с тобой спорит? — успел вставить слово Андрей, давно привыкший к Гогиной манере — без предисловий.
— Да все они! Делай, говорят, узоры на панелях, на торцах. Может, крестиком вышивать?
— Послушай… Красота бывает разных уровней… Дворцам — мрамор. Рядовому дому и глазурованный кирпичик — украшение. Разве не так?
— Ладно, пусть… Но я хочу, чтоб людей окружило Искусство — с самой большой буквы!
— Дрягин, а ты мог бы жить в музее?
— Ты что, тоже из них — из предостерегателей?
Гога навис над Андреем — подбородок уперт в грудь, глаза мрачно сверкают, прическа напоминает ураган. Штоколов засмеялся, потянул его вниз, усадил рядом, на тахту: объясни-ка все толком.
Гога постарался объяснить: было заседание худсовета при городском управлении благоустройства. Показывал эскизы мозаичных панно. Смотрели, восхищались. И тут же — «не выделено средств». Так что же, идти к потомкам с симпатичными бордюрчиками?
— А ты мне покажи! — попросил Андрей.
…Они жили на листах ватмана — люди жизни серьезной, деятельной, чистой. Провожали взглядом серебряную стрелу самолета — и взмывали сами в синюю высь, на крыльях, которые будут изобретены — завтра! Они склоняли головы над чертежами — и силой рук одолевали сопротивление камня. Они улыбались, спорили, грустили, думали о тайнах Вселенной…
— Да это ж все знакомые наши! — Андрей отложил последний лист и снова потянулся за первым.
— А кто ж еще? — пожал плечами Гога. — Мы, все это мы. И ты, и я, и ребята, — все мы должны придти к детям наших детей, рассказать о лучшем, что было в нас, в городе…
— Вот что, — твердо сказал Андрей, — завтра я в первую смену… Приходи в горком, часа в три. Во-первых, устроим выставку твоих эскизов, в городском масштабе. А потом — обратимся к комсомолу. Субботники! Фонд украшения города! Метод народной стройки! Подумаем еще, все вместе, конструктивно… Потому что — здорово! Может, кое-где переплакатил, но в целом… Это должно быть!
— Андрюха! — экспансивный Дрягин так затряс друга, что тот едва не свалился с тахты.
…Пили чай. Обсуждали план завтрашнего дня. Наконец, Дрягин сказал:
— Я ишак, осел и болван. Ко мне заявляется друг в первом часу ночи. С опрокинутым лицом — всегда я рисовал его карандашом «два Т» и подточенным, как игла, а нынче смог бы только углем. С человеком что-то стряслось, я вижу это — и отмечаю: своя рубашка — непонятого эпохой монументалиста — куда ближе к телу… Слушай, Андрей, отставим мои заботы: что с тобой случилось?
Штоколов вздрогнул, не то зябко, не то брезгливо повел плечами:
— Пожалуй, уже не стоит об этом…
— Нет уж! «Друг всегда уступить готов», а я тебе кто? Что балбес, признаю, но не иждивенец! Выкладывай теперь свое!
Штоколов еще помолчал. Зажмурясь, помотал головой:
— Черт, даже рассказывать о таком не хочется, после рисунков твоих. Ну, был тут за одними типами, Гриша-Мишами, должок… Сделали мелкую подлость, ушли от ответа. Искал я их. Нашел, случайно. Грицко — со мной тоже, у него в этом деле особый интерес. Когда сообразили они, что к чему, тут из кино толпа, они в толпу, и растворились, как сосульки в кипятке. Грицко за одним ринулся, я — за другим. Настиг все-таки. Поговорил… Суть в том, что девушку он одну обидел. Давно это было — и что с того? Объяснил я ему, кто он такой, «завтра, — говорю, — разыщешь ее, там-то и там-то, при всех извинишься». Тут он и высказался в ее адрес… От наших такого не услышишь. И не знаю, что со мной сделалось, Гоша… Схватился я за него, не помню, как только он пискнул, точно мышь… «Пойдешь, — говорю, — сейчас!»
— И пошел?
— Пошел… Время позднее, ну, комендантша меня знает… Вызвала девчат, всю комнату. Смотрят они на него, а он говорит, что велено, — словами давится… Ну, ушел, а меня все злость не отпускает, словно клещами, сдавила. Спать — и думать не могу… Пошел к тебе. Спасибо, что ты меня сразу в хорошую заботу втянул… Отлегло, отпустило…
— Слушай, а если б он не струсил, если б не пошел извиняться?
— Не знаю. Придушил бы! Не могу, когда о женщине — так… мерзавец, он ведь женщиной рожден!
Сцепив пальцы, Андрей охватил колени, как будто удерживая себя — не вскочить, не побежать… Рот словно пропал — побелели губы. Дрягин с изумлением вглядывался в знакомое, ставшее таким чужим, лицо.
— Друг мой, да ты ли это? Про тебя ж толкуют, что мухи не обидишь?
Андрей улыбнулся, с трудом растянув прыгающие губы.
— А разве я обидел? Против обиды встал…
— Так-то оно так, да я думал, не в твоем характере…
— Кто мой характер знает? Это я с годами научился — спокойничать. Бригадирство научило. Увидел, как человек просияет, если подходить к нему со всем уваженьем. И обратный пример — не идет дело у того, кому свое «я» весь мир застит.
Дрягин обошел вокруг тахту, где сидел Андрей, поглядывая на него с высоты роста, почесал щеку кулаком, поморгал:
— А любопытный ты человек, бригадир Штоколов… Вроде бы знаешь тебя, и вдруг — новое. Как луковица, сколько слоев ни снимай… Еще бы одну темность свою прояснил! Вроде ты женщин сторонишься — почему?
Андрей глянул исподбровья в круглые, недоумевающие дрягинские глаза, сказал тихо:
— Лучше б и вправду сторонился. А мне хорошо с ними, и поговорить, и помолчать хорошо. Заботливость я их люблю, терпению у них учусь. А подойдешь ближе, всякое получается… Рванулась ко мне одна, славная, всем бы такими быть. Казнюсь теперь, хоть и вины нет. Разве ж я не знаю, какой любви она достойна, золотая…
— А самому что не любится, зачерствел на ветру? — усмехнулся Гога.
— Друг ты мой, Гоша… Есть у меня жена. И сын есть. Не сладилась у нас жизнь. Накуролесил, начудачил, с характером своим…