(притом каждый со своим акцентом); стране происхождения, которая их из себя выдавила; друг другу.
А ведь именно точная речевая характеристика (особенно в ситуации неработающего общения) дает четкую голографию персонажа, заодно дактилоскопируя его собеседника.
Однако для переводчика с языка тридевятого государства на язык, которым плохо владела Татьяна, тут всегда крышка, тупик, пат.
Окружающие Майка – в каком уж поколении! – поражены, даже ошарашены – фактом, что за пределами их Отечества, оказывается, живут нерусские племена, притом говорящие не по-русски. А уж про ломаный язык, на коем гутарит половина человечества (лучшая, ибо пассионарная – это мигранты), они не хотят и слышать.
Куда деваться от вас, бояре, прозябающие с рождения до гроба в трусливых оранжерейках Садового кольца – заскорузлые, протухшие, совсем слабо верящие, что жизнь на других меридианах и в самом деле возможна, – бояре, которые, спрашивая, который час, говорят: "Хау мэни тайм?" – и пускают злого духа под шубу… Никуда от вас не деваться! Мой язык – с головой разве что оторвать – намертво прирос к вашим задушевным кастетам – как у ребенка, что на лютейшем морозе лизнул амбарный замок. Стало быть, исполать вам, будьте вы прокляты!
Анучкин. А как, позвольте еще вам сделать вопрос, на каком языке изъясняются в Сицилии?
Жевакин. А натурально, все на французском.
Анучкин. А что, барышни решительно говорят по-французски?
Жевакин. Все-с решительно. Вы даже, может быть, не поверите тому, что я вам доложу: мы жили тридцать четыре дня, и все это время ни одного слова я не слыхал от них по-русски.
Анучкин. Ни одного слова?!
Жевакин. Ни одного слова. Я не говорю уже о дворянах и прочих синьорах, то есть разных ихних офицерах; но возьмите нарочно простого тамошнего мужика, который перетаскивает на шее всякую дрянь, попробуйте скажите ему: "Дай, братец, хлеба", – не поймет, ей-Богу не поймет; а скажи по-французски: "Dateci del pane" или
"portate vino" – поймет, и побежит, и точно принесет.
Поэтому следующая сцена – в воспоминании Майка – закрепилась на неком условном языке, на коем Виллем сроду не говорил – и ни при каких обстоятельствах говорить бы не мог, ибо Виллем, который и на языке своем родном изъяснялся с заметным трудом (но вовсе не по той причине, что пушкинская Татьяна), на английском не вязал и двух слов. Кроме того, напомним, что в нижеследующей сцене он основательно пьян. Но когда всю жизнь живешь в оранжерейках Садового кольца, поверить в "некондиционную" речь тридесятого царства действительно трудно. Если ее, "некондиционную" речь, здесь действительно изложить – такой, как она есть, – да еще оскоромить ею кириллицу, переводчика закидают камнями.
Исполать вам, бояре! Принудим Виллема трендеть по шаблону.
"…А от меня, вишь, женка ушла, – задумчиво начал Виллем, видимо, расценив Майка как дорожного попутчика. – Ну, без бабы-то оно и лучше… Свалила с этим, как его… мудак этот из пожарной охраны… Да и хер с ними… А вот сосунка – на меня кинула! Это как?! Она, значит, там… с этим… а мне спиногрыза, да?! Я что – себе давалку какую-нить не найду? Я найду… Щас только от одной… Буфера – во!
(Показывавет. ) Блядей-то – как грязи, ноу проблем, а куда я с этим, прикинь?! (Жест по направлению комнаты, где спит ребенок.)
Это ж удавка, блин! Хорошо, Клеменс хоть…" – "Так вы переехали к
Клеменсу?" – вежливо поддержал Майк. "Я?! К Клеменсу?! – Виллем захохотал, отчего пивом засмердело просто невыносимо. – Я?! К
Клеменсу?! Ой, не могу! Да это ж моя хавера! Здесь все мое, все! Так что этой сучке пришлось выкатываться! Ха! представляю! Если бы это была не моя хавера, знаешь, где я бы уже был?! Знаешь?! Нет?!.
(Мхатовская пауза.) В глубочайшей жопе!!" – "Так, значит,
Клеменс…" – "Это Клеменс у меня живет, понял? Клеменс – у меня! А не я у него!.. А ты… вообще… откуда?" – "Из Петербурга". – "Постой, я что-то такое слышал… Горбачев – оттуда?" – "Примерно". – "Ясно…
Погоди-погоди… Припоминаю… Так это он у тя, что ли, в Питере жил?" – "Горбачев?" – "Да нет, Клеменс. Он вроде в Питере был. Он у тя конкретно останавливался?" – "У меня". – "Ясно… А он вообще юродивый. Братан – без двух тысяч миллионер, а этот все по людям мыкается… А слово – клещами не вытянешь… Спасибо, хоть ребенка любит… а ребенок его… за то и пустил… и собаку он любит… а собака его… Погоди… а ты, может, думаешь, что и я его люблю? В смысле, что у нас с ним любовь, да?! Хо-хо-хо-хо!!. Да мне если припрет – я лучше вон груши околачивать буду! Лучше груши, чем с этим, он же чокнутый на всю голову… лучше с бревном, я не знаю… Я же все по-честному: пошел в специальную контору, ну, для инвалидов всяких, – говорю, так и так, моя сучка, мол, деру дала, ребенок на мне, дайте бабу. А они: у нас тут не брачное агентство – мы вам бабу не можем, мы только няню можем дать, зарегистрируйтесь в списке… Ну я записался. А потом, как пришла эта баба… в смысле, эта няня
(встает, показывает рукой рост Клеменса), я чуть не рухнул…
( Внезапно отблеск какого-то сложного мыслительного процесса облагораживает его физиономию .) Погоди-ка, погоди… я не про то… какого хера ты мне про свой Петербург тут гнал? Какой еще
Петербург?! Не знаю я никакого Петербурга!! Откуда ты здесь взялся?!
Тебе кто открыл?! К нему ж не ходит никто… Это же бирюк, булыжник, ну!.. Ты мне мозги не…" – с этими словами он вскочил, пошатнулся – и схватил Майка за грудки… точнее, повис на нем всем своим пикническим весом.
И тут же, в дали коридора, раздался собачий лай – а сразу за ним плач Дитера. Ребенок, до того спокойно спавший под вопли папаши, к которым он, видно, привык, проснулся от лая: пес, по-собачьи верный хозяину, все равно трудно свыкался с парами его алкоголя. А Майк, отвлекшись на потасовку, не услышал ключа в замке. Он быстро свободился от Виллема, выскочил в коридор, но Клеменса не увидел: тот уже был в детской. Не решившись последовать в детскую, Майк вернулся в кухню – закончить выяснение отношений с Виллемом. Но тот, уронив грязную башку на грязные лапы, уже спал.
Клеменс, войдя в кухню, налил в синюю кружку воды из-под крана, спокойно и быстро выпил, затем, без паузы, молча потащил Виллема в его конуру. "Так! – сжалось в голове Майка. – Нашел себе нового
Упса-Варсонофия. Нашел и, что называется, "takes care"^30 о нем. Но почему ты думаешь, Клеменс, что люди нуждаются только в таком виде помощи? И, главное, только такого вида люди? Почему все вокруг, даже ты, Клеменс, натренированы в основном на таком виде поддержки?
Почему вовлечены именно в такой вид помощи? Почему понимают только такую кодировку беды?"
"Пойдем ко мне, Майк, – сказал, появившись в проеме дверей,
Клеменс. – Я еще, наверное, час могу быть свободен".
…И вот он идет к комнате Клеменса.
Для этого надо снова пройти весь коридор… Первая комната от входа.
Если бы он раньше заметил, догадался бы сразу: на ее двери – большой карандашный рисунок – портрет Пауля Целана. Тот новогодний подарок
Клеменсу от него…
Сначала в комнату, виляя хвостом, входит Йош. Затем Клеменс впускает
Майка.
И входит сам.
Напротив двери – окно. Оно распахнуто в тот же двор, что и окно кухни, только немного левее; прямо в крону прекрасного дерева, название которого неизвестно. Так, говорит себе Майк, быстро!
Фотографируй глазами да не упусти ни одной детали, времени нет!
Помнишь, как – только глазами! – фотографировал секретные документы один советский разведчик из фильма семидесятых? Каким королевским, совсем несоветским жестом он давал знак, чтоб перелистывали страницу? Тратя на каждую не более трех секунд? Начал, Майк!
Итак, по часовой стрелке: слева от двери – стоит старомодная швейная машинка "ZINGER" (o-o-o!); за ней, ближе к окну, – старинная печь в кофейно-шоколадных изразцах; напротив самой печи – деревянное кресло, а напротив кресла – и, выходит, под самым окном – старинный сундук, на котором также можно сидеть, а можно, конечно, что-нибудь в него и на него класть, что внутри него – неизвестно, а на поверхности лежит русскоязычная книжка Хармса "Записки из шкафа"; в простенке между этим окном и другим, что правее, – как раз и стоит невысокий шкаф в стиле тридцатых, на нем красуется плетеная корзина, словно плавсредство для младенца Моисея; другое окно, что правее первого, плотно закрыто кофейным занавесом в длинных золотистых листьях; возле него стоит, прислонившись к проступающему сквозь материал подоконнику, велосипед, а на полу – те самые душераздирающие ботинки (привет вам!!), с которых и началось знакомство с их владельцем. У стены, противоположной печной, стоит маленький прикроватный столик, деревянный, – он ежели и не старинный, то очень старый, бывалый, хранящий человеческое тепло; на нем стоит советский будильник "РАКЕТА" и показывает шесть часов двадцать четыре минуты реального времени; справа от столика – и гораздо выше – парит Боттичеллиева Афродита; она, собственно говоря, парит в изголовье кровати, очень чисто застеленной пледом цвета свежих сливок, кровати деревянной, массивной, шоколадной, старинной, которая стоит справа от двери. Круг завершился.