— Сволочь, Мартын, сво-о-олочь!!! Не бросай меня зде-е-есь!!!
Для меня, в то время легкомысленного балбеса, эта сцена была весьма поучительна. Именно в тот день я понял, что женщина становится женщиной не тогда, когда физиология взмахнет своей дирижерской палочкой, а тогда, когда почувствует сокрушительную власть над мужчиной.
Уверен — те, кто наблюдал эту сцену, ломали головы: кем могут приходиться друг другу эти двое? Не друзья же, не влюбленные же — она такая пигалица; и для брата с сестрой очень уж были непохожи… А это просто мучительно раскалывались, разлеплялись, разъезжались две половинки одной души; души явно болезненной, взбаламученной, мечтательной и страстной.
…И если вдуматься — ведь это ее, Лизы, правда, ее детская травма: он всегда уезжал, всегда покидал ее. Так обстоятельства складывались, так сложились их детство и юность — он вынужден был уезжать…
И вот в середине жизни они поменялись ролями: впервые она, именно она покинула его.
Я имею в виду ее первое пребывание в нашей клинике.
С самого начала мне удалось удачно подобрать ей лечение, и она довольно скоро вышла из обострения.
Когда в ее состоянии появились первые просветы и с ней уже можно было наладить контакт, я стал иногда вывозить ее часа на два-три в город — проветрить, поболтать, покормить: даже и неплохая больничная жратва может осточертеть до ненависти, если потреблять ее неделями изо дня в день. Да и общество наших пациентов не располагает к радостному настрою. Короче, мне хотелось понаблюдать за Лизой вне больничных стен.
Я выбирал какой-нибудь симпатичный ресторан в Эйн-Кереме и нарочно старался втянуть ее в обсуждение блюд и соусов, чтобы посмотреть — как она общается с официантом, проявляет ли интерес к еде, к интерьеру, к людям, — короче, проверить кое-какие ее реакции.
Именно тогда я стал исподволь знакомиться с ней по-настоящему и, честно говоря, был обескуражен, как если б при мне вдруг заговорила кошка. Я вынужден был признаться самому себе, признаться со стыдом, что всю жизнь воспринимал Лизу как Петькин довесок. Возможно, память о ней как о досадной помехе нашей с Петькой дружбе не позволяла раньше разглядеть ее, вслушаться в то, что она говорит…
Выяснилось, что она довольно много читала и хорошо, дельно о прочитанном говорит; что неплохо разбирается в музыке и любит отнюдь не расхожий набор классического репертуара; что всю их кочевую жизнь заставляла Петьку перевозить из города в город альбомы живописи, которые покупала, когда позволяли их скудные средства. Оказалось, что ум у нее приметливый, впечатлительный, отзывчивый; и если она не чувствовала в тебе насмешки, — вернее, если с течением беседы освобождалась от постоянной своей настороженности, постоянного ожидания от собеседника эдакой галантной мужской иронии, — то увлекалась разговором всерьез и, бывало, удивляла меня какой-нибудь небанальной мыслью.
Впрочем, в начальной стадии обострения она была способна говорить лишь о своей боли — то есть о нем, только о нем: об их жизни и их отношениях. Вот тогда передо мной протянулась полоса их скитаний — период, о котором я мало чего знал: бесконечная смена театров, ничтожные заработки, а вокруг — вечно замордованная, пьяная, голодная провинция…
Слушать это было тягостно; но я старался, чтобы она высказалась, чтобы — как говорят психологи — «вышел весь негатив», хотя, Бог свидетель, в этих делах никогда не знаешь, где иссякает гной негатива и начинается кровопотеря души.
Среди навязчивых идей любимой у нее была — его помешанность на куклах, иными словами, его сумасшествие.
— Боря, знаешь, — говорила она оживленным голосом, — зачем он прицепил Карагёзу этот идиотский протез? — Выжидала короткую паузу, в течение которой я, рассеянно улыбаясь, просматривал в меню напитки, в надежде увести ее от больной темы; наконец с удовлетворением выкладывала:
— Затем, что без протеза тот просто пес, живой трехногий инвалид. А с протезом — кукла. Его интересуют одни только куклы, понимаешь, Боря? Согласись, что это — признак болезни.
В ее высказываниях было, разумеется, много чудовищного и несправедливого… но порой в них звучала такая пронзительная горечь, что мое сердце сжималось, и я забывал, что я — ее врач.
— Сначала он сделал из меня куклу, — сказала она мне однажды. — Потом он достиг наивысшего совершенства: сделал из куклы — меня…
Мы сидели на застекленной террасе ресторана «Карма», в одном из обаятельных полудеревенских пригородов Иерусалима, у просторного окна с видом на Горненский монастырь, чьи купола в лесистом склоне горы сияли, как золотые пробочки в мохнатом зеленом бурдюке.
— Я не нужна ему, Борис. Этому человеку нужны только куклы. В его империи нет места живой женщине…
Она помолчала, разглаживая скатерть узкими ладонями, с которых, как признался мне Петька, он скопировал неподражаемые руки самой лучшей своей тростевой куклы — Томариоры, сделанной для спектакля по одной японской сказке. И вдруг подняла на меня глаза без улыбки:
— Вот ты лечишь меня, Боря. Но если вдуматься: ведь настоящий сумасшедший, настоящий маньяк — это он сам.
… — А знаешь ли ты, — сказала она мне в одну из таких «обеденных вылазок», — что после свадьбы мы с ним месяца полтора жили, как два монаха-схимника? Что он никак не мог решиться на то, чего каждый нормальный влюбленный мужчина ждет с мучительным нетерпением? О нет, — она подняла ладонь и насмешливо покачала головой, — он абсолютно здоров в этом смысле. И не говори мне про какую-то особо трепетную любовь, меня тошнит от этого сусального вранья, так же как от его петрушечной болтовни, — что, мол, он боялся: я, видите ли, маленькая, я такая крошка, я — хрупкая, как ребенок… — Она усмехнулась и проговорила: — Я всегда была здоровой девкой, а малый рост, уж прости за грубость, еще никому не мешал трахаться. Но скажу тебе, что это было. Что это было, когда он сжимал меня так, что я дышать не могла, и скрипел зубами даже во сне: он боялся расстаться со своей главной куклой. Ведь это означало перевести меня в ранг живой женщины, означало признать во мне живого человека. Молчи, Борис, я знаю, ты всегда его защищаешь!
И я промолчал. Я давно подозревал нечто подобное.
Еще тогда, в нашем давнем разговоре в кавярне на Армянской, когда я убеждал его «осмотреться и не торопиться», «все взвесить» и тому подобное, — будто речь шла не о многолетней его поразительной любви, а о случайной встрече на танцульках (до сих пор не могу простить себе этой пошлой благочестивой беседы — долбаный святой отец!), — он вдруг оборвал меня, заявив, что просто обязан наконец увезти Лизу из Львова.
— Ты не знаешь подробностей, — буркнул он. — Деталей не знаешь.
— О’кей! — Я пожал плечами (в то время я через каждые три слова повторял это идиотское «о’кей»). — Увози на здоровье. Но к чему тебе штамп в государственных институциях?
Он внимательно и насмешливо посмотрел мне в глаза и спросил:
— А разве тебе не известно, ин-сти-ту-ция, что женщине необходимо осознать себя женой, а не наложницей?
И тут я допустил ужасную ошибку:
— Но вы же и так давно?.. Вы — разве?.. В смысле, вы что, до сих пор не?..
— Ты хочешь знать, не растлитель ли я малолетних? — холодно перебил он и откинулся к спинке стула. — Нет!
И я заткнулся.
Никакой малолетней в ту пору она уже не была. Но я понял, что эти его слова были ответом на все наши взгляды, ухмылки и понимающие кивки, на все наши невысказанные мутные намеки, которые он молча тащил в своей душе все годы ее взросления.
Сейчас понимаю: то, что тогда казалось мне психозом, сдвигом по фазе, «съехавшей крышей», было не чем иным, как назначенным себе служением. Он просто с детства посвятил себя ей. Нечто вроде образа благородного рыцаря в кукольном театре: шлем и латы, никчемное копье, длинные ноги, мельтешащие руки, изможденное лицо из папье-маше…
Ну и что? — говорю я себе. Мы ведь сопереживаем Ромео и Джульетте, убившим себя во имя любви? И подобные случаи происходят не только на сцене. Да, говорю я себе. Но мы не знаем, что стало бы с Ромео и Джульеттой, а также с прочими, им подобными, спустя года три после свадьбы…
* * *
Нынешняя осень, октябрь…
К тому времени она торчала в клинике уже месяца два и — я видел, видел — очень по нему тосковала, хотя никогда не спрашивала, звонит ли он, какие у него новости, какие планы и как он живет. Но уже строчила ему надрывные ненавистнические письма и без конца обсуждала в беседах со мной — о, вечная тема! — как она станет жить самостоятельно.
Это было хорошим знаком: она приходила в норму. Я ведь не сразу понял, что надлом и надрыв, эта вечная война по всем фронтам и на все темы у них и есть норма, неистовая температура их любви. Любая эмоция накалялась между ними до стадии кипения и ошпаривала обоих до ожогов первой степени. Бешеный Лизин темперамент, с которым до конца не могли совладать лекарства, подогревал обоих до каких-то шекспировских страстей. Все переживалось с удесятеренной мощью. В этом, да простится мне подобное утверждение, тоже было что-то от кукольного театра.