Его обаяние (в рассказах о походе на матч Гарвард — Йейль с девятилетней дочкой или о посещении стадиона «Янки» в обществе поэтессы Марианны Мур), его лиризм (в рождающем ностальгию гимне фейерверкам), его сыновняя любовь (в мемориуме, посвященном отцу) делают честь мастерству эссеиста-виртуоза, способного блестяще закрутить сюжет вокруг незадачливого Джорджа Плимптона из сочиненных им спортивных книжек, где, получая тычки и удары, неизбежные для выступающего в чужой роли простака-дилетанта, он идет на огромные ухищрения, подробно живописуя весь ужас позора, чтобы потом двумя-тремя легчайшими штрихами показать удовольствие мазохистского унижения человека «вне лиги».
В своей пародии на Трумэна Капоте, якобы описывающего подтяжку лица в манере Хемингуэя, он поднялся до высот Марка Твена в его уничтожающей сатире на Джеймса Фенимора Купера, и, безусловно, высшие достижения его пера связаны с наблюдением за промахами окружающих, а не целенаправленным отслеживанием собственных. Да, я отлично помнил то приятное чувство, которое оставил во мне вечерний разговор около года назад, и удовольствие, полученное потом от перечитывания его книг, но я решительно не помнил звонка Климана и разговора о ланче, за которым мы будем беседовать о смерти Джорджа.
Так же не мог я поверить и в эту смерть. В самой идее было что-то гипертрофированное, никак не вяжущееся с Джорджем и с присущим его любопытству ощущением радостной вовлеченности в «великое разнообразие жизни» — определение, которое он с удовольствием повторял, воображая себя живущей в прибрежных зарослях африканской птицей, разглядывающей все, что с крыльями, когтями, копытами, перьями и чешуей, и припрятывающей то, что попало в бегущий поток. Нет, Климан, наверное, хотел сказать что-то другое, потому что, если б меня спросили, кто из моих ровесников уйдет последним, кто из них меньше всего похож на человека, обреченного умереть, кто сможет не только уклониться от объятий костлявой, но и подробно, остроумно, скромно описать все забавные затруднения, которые испытал, отпихиваясь от вечной жизни, единственно возможным ответом было бы: «Джордж Плимптон». Как девяносточетырехлетний граф, с которым Фредерик Генри играет на бильярде в «Прощай, оружие!», тот, кому при прощании Фредерик Гонри говорит: «Надеюсь, вы будете жить вечно», а тот отвечает: «Я так и делаю», Джордж Плимптон был от рождения уготован для вечной жизни от рождения. Он собирался умирать ничуть не больше Тома Сойера; его «смерти нет» было посылом, неотделимым от выступлений на одном поле с самыми знаменитыми спортсменами. Я питчер в игре против «Нью-йоркских янки», я играю за «Детройтских львов», я выступаю на ринге против Арчи Мура, чтобы с полной ответственностью писать о том, что это такое — выстоять против того, кто заведомо сильнее и неизбежно должен тебя раздавить.
Конечно, в этих книгах был и другой, глубинный пласт, и Джордж никогда не слушал меня с более заинтересованным вниманием, чем много лет назад, когда как-то вечером, ужиная с ним вдвоем, я пустился в рассуждения о двигавших им потаенных мотивах. С моей точки зрения, главным импульсом, заставившим его писать прежде всего о спорте, была принадлежность к определенному классу общества; она же толкала его испытывать себя в ситуациях, где он не мог опираться на преимущества, данные этим классом (кроме безукоризненных манер, которые в чуждом, а то и враждебном хорошему воспитанию мире он со знанием дела использовал, комически подчеркивая их неуместность). Альтер эго автора в этих книгах — его подтрунивающий над собой двойник, трудяга журналист, избавленный от роли человека из высшего общества, той самой роли, которую он играл безупречно и с удовольствием на протяжении всей своей жизни. Данные ему от рождения преимущества, которые он небрежно именовал «космополитическим акцентом Восточного побережья», а правильнее было бы назвать акцентом теряющей власть социальной элиты этого самого побережья, делали его мишенью шуточек спортсменов-профи, с которыми он, любитель, вступал в состязания. И все-таки он не пытался ни в «Бумажном льве», ни в «Чужаке в своей лиге» делать что-либо из того, что первый въедливый «журналист-практик» нового времени — еще один Джордж с джентльменским акцентом, не упускавший из виду ни одно проявление классовых различий, как в большом, так и в малом, — подробно описывает, испытав на себе, в книге «Чужак и неудачник в Париже и Лондоне». Как и Оруэлл, Плимптон старался замечать все подробности, честно описывать вещи и их взаимодействие и точно передавать суть своих впечатлений читателю. Но при этом не брался за тяжелую физическую работу на грязных, пышущих жаром кухнях парижских ресторанов, чтобы, напялив шкуру забитого поденщика и став частью кишащего человеческого месива, на собственном опыте испытать бедность. Он не пытался, как сделал затем Оруэлл, бродяжничать по дорогам Англии, чтобы понять, какова она — жизнь на дне. Вместо этого Джордж вошел в мир, блеском не уступающий тому, где он родился, в мир тех, кто сделался элитой захлестнувшей Америку поп-культуры, — в мир профессионального спорта. «Чужак и неудачник в высших лигах», «Чужак и неудачник в НФЛ», «Чужак и неудачник в НБА». Пестуя собственное смущение, тушуясь и хвастаясь неуклюжестью на фоне профи, Джордж умудрялся не только не растерять блеск, но сделать его еще ярче — тактический ход, вызывавший во мне восхищение и доставлявший главное удовольствие при чтении его книг. Реклама подавала их как истории о забавных состязаниях между неловким, вечно попадающим впросак любителем и железными профессионалами, но в сущности это были рассказы о том, как прекрасно владеющий своими мышцами, хорошо подготовленный атлет из крута старой американской элиты, взяв на себя роль недотепы, состязается с фантастически подготовленными спортсменами из круга новой американской элиты — элиты спортивных звезд. В «Чужаке в своей лиге» этот гений самообладания делает вид, что завидует выдержке бэттера из команды «Янки». В «Бумажном льве», описывая свою игру в четвертьзащите «Детройтских львов», притворяется, что едва понимает, как обращаться с футбольным мячом, хотя я отлично помню игру в тач-футбол на поле у одного из друзей в Уэстчестере, где Джордж посылал такие точные крученые мячи, о каких мог бы только мечтать подающий из любой лиги. Хемингуэй ошибался, описывая участие Джорджа в игре профессионалов как «мрачную изнанку фантазий Уолтера Митти», неловкого, робкого и забитого. Родиться Джорджем Плимптоном, превратить свой отказ от блестящего старого мира в феерически веселые каникулы, которые открывают доступ в блестящий новый мир, единственный в Америке равный по статусу тому, каким прежде обладал слой людей, среди которых вырос Джордж, — это можно назвать только яркой фантазией. Истинное величие Джорджа как раз и заключалось в этой способности пересекать черту классовой принадлежности, делая себя, как он сам выражался, «мишенью для шуток». но при этом не становясь, как Оруэлл, мыкающимся среди «отребья» мойщиком посуды в Париже и голодным, без пенни в кармане, бродягой в Лондоне, человеком, пугающе деклассированным в самом суровом смысле слова. Джордж спасся от лоска своей среды, не только не утратив его, но сделав этот лоск еще ослепительней в автобиографических и внешне полных самоуничижения книгах. Выходя на ринг с Арчи Муром, он оставался верен заповеди «положение обязывает» и соблюдал ее в наиболее утонченной форме — в форме, придуманной им самим. Говоря «я хочу быть счастливым», любой из нас вполне мог бы подразумевать «хочу быть Джорджем Плимптоном» — тем, у кого все получается, кто выдает замечательный результат и делает это с легкостью и удовольствием.
Никто не был так естественен в общении с сильными мира сего, и с теми, кто поднялся на вершину успеха, и с теми, кто стал знаменитостью. Никто так страстно не увлекался и словом и делом, никто не был дальше от смертных страданий, никого не окружало столько восторженных поклонников, никто не обладал подобной разносторонностью, никто не умел говорить с такой легкостью… Все это приводило к мысли, что известие о смерти Джорджа может быть разве что газетной «уткой», которую он по каким-то соображениям выдал в одной из статей для «Иллюстрейтед спортс».
Встав с постели, я отыскал на столе, за которым писал почти ночь напролет, мою хозяйственную тетрадь и начал листать страницы, отыскивая следы разговора с Климаном, говоря в то же время в трубку:
— Нет, никакого совместного ланча не будет.
— Но она у меня в руках. Я принес ее. И хочу вам показать.
— Показать что?
— Первую часть романа. Рукопись Лоноффа.
— У меня нет никакого желания ее видеть.
— Но ведь вы сами попросили принести ее.
— Этого не было. До свидания.
Листы из гостиничного блокнота, исписанные с двух сторон впечатлениями от вечера с Эми и вариациями на тему «Он и Она», — все, что я написал после того, как вернулся, и до того, как заснул одетый и увидел во сне свою мать, — все было по-прежнему на столе. За пять минут, прошедших до следующего звонка Климана, я просмотрел свои записи, стараясь восстановить все, что сказал Эми о Климане и биографии. Как обещал пресечь его попытки выступить биографом. Как убедил ее, что замысел романа Лонофф взял не из собственной жизни, а из весьма сомнительных научных спекуляций о биографии Натаниеля Готорна. Как дал ей немного денег… Прочитанное помогло припомнить слова и поступки, но так и не дало представления о сумме моих намерений, если они у меня действительно были.