Через год Гоша сорвался. Он ушел из дома и вернулся на третий день. Потом повторилось. Он напивался и сразу переполнялся бешенством. Наткнется на взгляд Дунянчика – и вдруг заорет совсем дико:
– Что-то много ходит вокруг Погорельцевых! – в эти минуты он почему-то называл ее только по фамилии. – Они троятся… они свет мне застилают своими толстыми ляжками… Гонят они меня из квартиры в мать-перемать сыру землю… Дунянчик сразу уходила в другую комнату, а он начинал петь какую-то песню про эту самую мать сыру землю и еще про некий гром гремучий:
Ты ударь, гром гремучий, огнем-полымем, Расшиби ты мать сыру землю…
Самое смешное, в нормальном состоянии он никак не мог ее вспомнить. Он просил Дунянчика даже записать слова, но ей, когда он пел, бывало как-то не до этого.
Спев песню, Георгий Андреевич обычно отбывал из дома, на прощанье яростно хлопнув дверью. А потом наступало раскаяние, и нежность, и щемящая жалость к жене.
Все это обычно настигало Гошу около полуночи.
– Где-то Дунянчик мой сейчас? – говорил он друзьям-собутыльникам светлым голосом. – Где-то она сейчас, калинушка-малинушка, лазоревый цвет, репка румяная…
И все понимали, что Гоша отбывает домой.
– Ну, беседа, баста! – объявлял он. – И не удерживайте меня. Никто его не удерживал. И он уходил. Но нежность его все увеличивалась, и Гоша некоторое время странствовал по ночному городу в поисках цветов для Дунянчика. И самое дивительное, он эти цветы находил. Когда раздавался звонок в третьем часу ночи, Дунянчик уже все знала.
– Кто там? – спрашивала она для порядка.
– Дунянчик, открой, это я – московский хулиган.
Она не открывала, но от двери не отходила. Тогда звонок звенел снова, и за дверью печально вздыхали. Потом вздохи становились все горестнее, но звонок больше не звонил. И тогда-то Дунянчик открывала. Гоша становился на колени и с цветами в руках вползал в квартиру.
– Прости меня, Дунянчик, честна девица, дщерь отецкая…
– Я ненавижу тебя! Ты сейчас мне просто противен! – говорила Дунянчик. – Уходи! Уходи!
– А куда же мне деваться без тебя? Пропадать? – вопрошал Гоша, не вставая с колен. Это, конечно, было свыше ее сил. Она молча гладила его по волосам, а он вручал ей цветы. Затем он поднимался с колен, и начинался ритуал примирения.
– Это кто у меня такой маленький? – интересовался он в четвертом часу ночи, могуче выбрасывая вперед грудь. Она должна была отвечать ему беспомощным и воркующим голосом:
– Это я.
Тогда он обнимал ее за плечи, прижимал к себе, и голова Дунянчика оказывалась у его груди.
– Это кто у меня такой беспомощный?
– Это я, – говорила она и глядела на него обожающим взглядом.
– Это кто у меня такой нежненький?
После целой вереницы подобных его недоумений и лаконичных разъяснений Дунянчика начинались нежности, и шла заключительная часть покаяния.
– Понимаешь, крик внутри сидит! Крик! Понимаешь?
– Конечно, понимаю, родненький, спи.
Она умирала – так ей хотелось спать.
– И сила… сила страшная! Понимаешь?
– Я все понимаю, спи, спи.
– Устать никак не могу… то есть так-то устаю легко… а вот по-хорошему, от дела – не могу! Понимаешь?
– Спи, миленький.
– Смешно сказать, я сейчас вспомнил, как хорошо уставал в юности… когда орал в Доме культуры про Мцыри… Выходило из меня все это вместе с криком… А сейчас во мне все это… Понимаешь?
– Бог даст, уйдет это из тебя, обязательно… Спи.
– Что я играю? Разве с этого уйдет?!
– А ты на кварц ходи. Я тебя на кварц записала, а ты не ходишь…
– Как время-то идет… Мне уже знаешь сколько…
– И ванны тебе надо делать. При тридцать седьмой больнице теперь профилакторий открыли…
– Люблю тебя. Сама маленька… лицом беленька… брови собольи и очи сокольи… А дальше… как дальше? Забыл…
– Спи, спи, спи…
Просыпался он поздно и один – Дунянчик была уже на работе.
В театр ему спешить было не надо, в репетициях он не был занят. На столе его ждал завтрак, на стуле висело чистое белье. «Сволочь! – говорил он себе. – Стариком скоро станешь, а все никак не упрыгаешься».
И все-таки Дунянчик была счастлива: она знала, что когда он пьет, то страдает из-за нее. А это означало, что он ее любит. Только одно ее мучило: никак не могла она ему родить… И еще огорчало, что он терпеть не мог, когда приходили к ней подруги с работы. А она была особа общительная и не могла без подруг. Гоша действительно терпеть их не мог. Они приходили, долго пили чай и, поглядывая на Гошу, готовились к расспросам.
В конце вечера начиналось:
– Скажите, Гоша, а правда – вы с А. (известный киноартист) в одной радиопередаче выступали?
– А правда, вы с Б. (другой киноартист) знакомы? А в жизни он такой же красивый?
Он мог рассказать этим раскудахтавшимся дурам, что их любимый А. – редкостный тупица, а что касается Б., то считать его красивым можно только с большого перепоя. Но он, конечно, отвечал, что А. – прелестный и думающий артист и что он недавно удачно женился (в пятнадцатый раз) по любви, что Б. тоже не отстает от А. – он редкостный красавец, труженик и семьянин. В заключение вечера они с трепетом спрашивали подробности об Осьмеркине, с которым, как они слышали (все это, конечно, они слышали от Дунянчика!), ему выпало счастье вместе учиться.
«Надо же, – думал он, – а еще врачи… Оттого и мрут люди».
И он рассказывал об осьмеркинских прелестях. А время все шло. В тридцать четыре года он начал седеть. Как-то очень быстро это случилось: за один год Гоша стал наполовину седым. Эта седина ему пошла – и все шутили, что он нарочно стал седым.
В это же время появились у него и новые увлечения. Во-первых, Гоша превратился в заправского остряка, и еще – он вдруг начал рисовать. Острил он теперь постоянно и ни словечка не говорил в простоте.
– Как настроение? – спрашивали его.
И он обязательно отвечал что-нибудь вроде:
– Отличное, как у ореха меж дверьми.
Его начали даже немного побаиваться, потому что теперь он все чаще острил по поводу других. Например, про известного, весьма немолодого актера, который гордился своим обликом и неувядаемым овалом моложавого лица, Гоша как-то заметил, что это уже не овал, а обвал лица…
А рисовал Гоша в основном портреты и никому, кроме Дунянчика, не показывал. Это были неприятные рисунки: люди на них были изображены в виде животных. Например, критика Д. Гоша изобразил в виде сонной рыбы с большими глазами-очками, а одну актрису нарисовал в виде тонкой долгой змейки с изящной маленькой головкой и сигаретой, похожей на высунутое жало. Рисовал он и автопортреты. Но их он не показывал никому. А потом сжег…
Прошло еще время.
Характер у Гоши вдруг совсем испортился, он начал часто ссориться с людьми. А Дунянчику однажды сказал:
– Ты утром со мной не заговаривай. Утром я – не человек… Потому что за ночь мне разные мысли в голову приходят… Ты утром быстрее уходи, а завтрак я себе сам буду готовить, – потом увидел ее глаза и добавил, отвернувшись: – Это… пройдет. Вот сменю профессию, и все образуется.
Но профессию он не сменил.
Ему стукнуло тридцать восемь, когда произошла катастрофа. В тот день он записался на радио в передаче «Опять двадцать пять», и когда он перешел «звучать» в передачу «Ваш друг – спорт», режиссер Ю. сделал ему замечание:
– Гошенька, посерьезнее, мальчик. Вы принесли к нам шутливую интонацию из «Опять двадцать пять»… А мне от вас нужно…
– А мне наплевать, что вам нужно, – вдруг перебил его Мещеряков.
Наступило молчание.
– Что с вами, Гоша? – начал режиссер.
– Какой я вам, к черту, Гоша, какой я вам мальчик? – заревел Мещеряков и, взглянув белыми от ярости глазами, молча вышел из студии. Он прошел по коридору и в ответ на приветствие редактора передачи «Поет Уральский хор» коротко ответил:
– Ненавижу.
И вышел на улицу.
Вскоре он стоял у дверей квартиры Осьмеркина. Осьмеркин открыл ему сам. Он был в цветастом кимоно, которое ему подарили на кинофестивале в Японии. Друзьями они никогда не числились, да и не виделись давно, но Гоша заговорил так, будто они расстались вчера.
– Хороший ты парень, Осьмеркин, и георгины у тебя на заднице цветут красивые… Я про тебя столько добрых слов наговорил за это время, что с тебя причитается. Представляешь, как придут к жене подруги – все о тебе пою. Гусляр, да и только… В общем, не хочется мне идти сейчас домой, Осьмеркин, дай мне десятку до завтра. Я отдам.
– Может, старик, зайдешь в квартиру хотя бы?
– Не-а, – сказал Мещеряков. – Я лучше на лестнице постою, на скоростях. А то зайду к тебе – и настроение у меня совсем табак станет.