– Бредит!..
Дня через два температура упала, и я, добаливая, с любопытством стал присматриваться к окружающему миру.
Хозяйка, Матрена Яковлевна Шашмурина, была брошеная жена. Но точнее – мужа у нее забрала советская власть. Его во время коллективизации "раскулачили" – и выслали, почему-то одного. Теперь он жил в Горьковской области, в Лысьве, и завел там другую семью. А к одинокой Матрене прибился отпущенный на волю белорус Петр Антонович (фамилию его забыл) – тоже, должно быть, "раскулаченный", только в других местах, куда ему возвратиться было, как видно, нельзя. Вот так большевики перетасовывали семьи крестьянские по всей стране: Федьку от Мотьки – к Катьке, Витьку от Катьки – к Надьке, а Надькиного Петьку – опять-таки, к Мотьке…Круговорот мужей и жен…
Матренин Петька был прекрасным сапожником, но и пьян бывал, по пословице, как сапожник, в стельку и, по пословице же, как сапожник, ругался. Особенно любил завернуть "в бога", "в душу", сразу "в бога душу мать", "в богородицы душу", а то и "в три господа бога душу мать"!
Работал Петр Антонович в районном центре – Свече, но часто запивал и прогуливал. До поры до времени на это смотрели сквозь пальцы, ценя в нем чудесные, поистине золотые руки мастера. Матрена сильно его ревновала, называла: "Петькя-волочущкя" и "лешой" (то есть – леший).
Родители с ним быстро договорились, и он пошил мне сперва великолепные "шубЕньки" (мягкие чувяки из овчины мехом вовнутрь), а затем – бурки из фетровых дамских гетр, привезенных папой из Харькова (происхождение и судьбу доставленных им оттуда вещей поясню потом особо).
Марлена тоже лежала больная. Ее показали местному доктору Ковалю (выходцу из Украины), и он быстро поставил диагноз, позже подтвердившийся: "узловатая эритема", Вскоре сестра стала ходить, но последствия болезни сказывались потом на ее здоровье в течение всей жизни.
Настал, наконец, день, когда и мне разрешили ходить в школу. Она располагалась в Юме, то есть за километр или полтора от нашей деревни. Стоял жестокий мороз, а родители почему-то забыли снабдить меня рукавичками. По дороге в школу Марлена несколько раз согревала мне руки в своих ладонях. Я вошел в класс. переполненный детьми, они обступили меня, разглядывали, но совсем не так тупо и бессловесно, как в Бабинкине, а живо, с комментариями. Интересно, что я, помнящий до сих пор пофамильно почти весь состав своего довоенного харьковского класса, из содомских одноклассников запомнил не более двух-трех.
А ребята были забавные: заросшие, нечесаные – ну прямо некрасовские "крестьянские дети". Лезли, наваливались, старались заглянуть в мою (отцовскую) командирскую сумку, читали на обложке моих тетрадей (большую пачку которых привез папа) непривычное им украинское слово, означающее "тетрадь", забавно смещая ударение:
– ЗошИт! ЗошИт! (а надо: "зОшит")…
Один из толпы ребятишек, русоголовый Вася, тянул жалобно:
– Мария Васильевна, посади со мной (показалось ли мне, или он в самом деле говорил с учительницей на "ты"?).
Мария Васильевна и впрямь посадила меня возле Васи. А дальше за все пребывание в третьем классе не помню, фактически, ничего! Хотя здесь, в Юме, учился не так, как в Бабинкине: там просто ничего не делал, а теперь – старался, подолгу пыхтел над задачами по арифметике и, бывало, плакал с отчаяния, когда не мог их решить.
Сотни "зошитов", привезенных папой из Харькова (перед его сдачей все складские запасы были "выброшены" на прилавки) хватило ненадолго – я их пораздавал одноклассникам. Писать-то детям было не на чем, вскоре и я оказался в таком же положении. Папа и мама поступили на работу, и кто-то из них принес домой сброшюрованные квитанции, наряды, накладные, бланки… вот на них-то мы и писали. И это было еще роскошью: большинство использовало в качестве тетрадей всякую макулатуру, брошюры "о передовых методах", купленные в местном книготорге – писали на них в промежутках между строк.
…Но это все – потом будет, а теперь, в первый день, я ведь должен еще домой вернуться. Без перчаток…
Марлена, у которой было в день по шесть уроков, оставалась в школе, а я, после третьего или четвертого, отправился домой. Друзей приобрести еще не успел, шел без попутчиков. Мороз же был для тех мест небольшой: градусов тридцать. За четверть часа обратного пути – как не отморозил я руки, понять не могу. Прибежал домой, а через минуту плакал от нестерпимой боли: пальцы стали "отходить" в тепле. Хорошо, что отец, оказавшийся дома, догадался подставить свою, тогда еще буйную, шевелюру, велев мне запустить в нее пальцы.
Потянулись однообразные деревенские дни… По вечерам Матрена закрывала ставни, заслоняла поверх них окна соломенными щитами. Затапливали железную печурку в отгороженной от всей избы кухни. Печка быстро накалялась докрасна, красными пятнами светились в полутьме железные трубы, коленами изгибавшиеся к дымоходу русской печи. Семья усаживалась вокруг печурки греться.
Спать ложились рано, как и всегда бывает в деревне. Мы, ребятишки, залазили под самый потолок на широкие полати, Матрена с Петром Антоновичем спали на печи – на лежанке, мои родители – на каком-то сундуке…
Ели по-деревенски: из одной миски. Ложки были деревянные. В сенях стояла кадушка с квасом, в ней плавал ковшик – или висел, зацепленный изгибом ручки за край кадушки.
Двор был большой, крытый; во дворе, пристройкой к избе, стояли различные службы: подклеть, поветь, сеновал, еще там что-то…В сараюшке обитала хозяйкина живность: коза Манька, петух да куры. Коровы у Матрены не было, не помню и поросенка.
Еще до нас в доме жили какие-то квартиранты – "солдаты", как о них говорила Матрена Яковлевна, а скорее всего – мобилизованные трудармейцы. Мы их не застали уже. Но одновременно с нашей семьей там жила на квартире здоровенная деваха Маруся – десятиклассница, приехавшая на учебу из районной глубинки, где не было средней школы.
Утром, еще в темноте, шагали мы с Зорей в школу – она училась в пятом, я – в третьем. Зоря была лишь на год старше меня. Крупная, круглолицая, румяная, сероглазая, очень застенчивая, она нежно любила мать, отца, брата, а заодно и всех остальных родственников. Эта преданность, самозабвение, самоотверженность остались в ней на всю жизнь.
В тот год она стала для меня первым и главным другом. Мы много один другому рассказывали: она – о Ленинграде, я – о Харькове. В Ленинграде остались Гита с Вилей, которого Зоря любила, как и всю родню, а я боялся его до сих пор. Под Ленинградом, в Колпине, был на фронте ее отец – дядя Шлема. Изредка от него приходили короткие, бодрые письма, заканчивались они, как правило, шуткой. Например, помню такую концовку: "Ваш – в доску ваш! – Шлема".
Писала и Гита. Но вдруг надолго замолчала. Ленинград был в блокаде, вокруг нас эвакуированные почти все были ленинградцы, и то, что там голод, ни для кого не было секретом.
Мы пока что не голодали, а только подголадывали. Самое основное было доступно: масло, мясо, молоко, мука. Вот только сахара не было вовсе, а мука здесь водилась только "черная".
Отец по каким-то служебным делам поехал в областной центр Киров (бывшую Вятку) и привез оттуда 200 граммов сахара-рафинада. Взрослые решили отдать его детям. Каждый день нам выдавали по крошечному кусочку. Немедленно мы сделали из этого игру: съедали не весь кусочек, а часть. Оставшийся осколочек оставляли на "сдачу", которая шла нам же: на другой день сэкономивший получал новую порцию с остатками старой. Лучше всех экономить умела Зоря. Причем от своей "сдачи" отказывалась в пользу маленького Вовки – у того экономия вовсе не получалась.
Этя с детьми жила на "аттестат" как жена командира (слово офицер тогда еще не вошло в обиход), а мои родители определились на службу. Мама поступила бухгалтером в "райдоротдел", то есть в дорожный отдел райисполкома. Он помещался почему-то в Содоме, и первое время она работала здесь же, в деревне, метров за 200 – 300 от нашей избы. Папе же приходилось шагать на работу в Свечу – за пять километров от нас, – и, конечно, пешком. Одет он был плохо, а морозы трещали в тот год – до сорока градусов и выше. Папа привез из Харькова "кубанку" – круглую меховую шапку без наушников – и ходил в ней, потому что свой воинский шлем – буденовку уступил мне. Чтобы как-то прикрыть уши, ему приходилось поднимать воротник своего городского зимнего пальто. Но в этих местах оно грело плохо, и он сильно мерз. Вскоре по его телу пошли чирьи – фурункулы, страдали тем же и другие члены семьи – почти все, кроме меня (ко мне эта гадость прицепится через двенадцать – тринадцать лет, во время службы в армии). Может быть, мне тогда помогли не загнить прежние "запасы" – впрочем, к моему удовлетворению, полнота моя исчезла еще в Бабинкине. Никто меня теперь и не думал дразнить, называть толстяком (а ведь в Харькове клички "Пуздро", "Пузя" были для меня постоянными), – в Содоме я превратился в обычного худощавого мальчика.