«Ну уж нет, — подумал Евдокимов, опять проснувшись, — хватит с меня этих снов — так и под поезд попадешь. И что это за ночь — то авиационная катастрофа мерещилась, то железнодорожная».
Злился он, пожалуй, даже не на то неизвестное, что подсовывало ему такие сны, а на самого себя, на то, что как ни хочется, а надо сейчас встать, проделать акробатический этюд над креслами и спящими в них людьми и выбираться через толпу на улицу — ничего не поделаешь, надо.
«А деньги я Тростянскому, — подумал он вдруг, лежа на спине и задрав ноги, чтобы пронести их над головой парня и спинкой его кресла и таким образом развернуться, — не отдам — и все. Расписку я не писал, свидетелей не было. Какие деньги, Адольф Тимофеевич, помилуйте! Приснилось вам это, наверное. Или, может, пьете вы по вечерам в одиночку — вот и зашла мозга за мозгу. А я тут при чем? Пить нужно меньше».
Та самая инерция, которая заставляла его топтаться по ногам соседей, устраиваться на подлокотниках кресел, а потом толкнула обратиться к ним с несуразным заявлением, инерция не только предпринятого им дерзкого, самоутверждающего движения, но и могучего, уверенного в себе духа снова проснулась в нем, и, торжествуя и ликуя, празднуя освобождение от неуверенности чувств и робости мысли, он с упоением продирался сквозь человеческий бурелом, не очень-то щадя встречных, но и не злоупотребляя окрылившей его свободой поступать так, как ему хочется.
— Никто ничего не должен. Мне радостно, что мы врозь. Целую вас через сотни нас разделяющих верст.
«Откуда это? — подумал Евдокимов. — Слышал где-то или читал. Или сам сейчас сочинил? Хотя едва ли. Слово „версты“ уже сто лет не употребляется, да и нет у меня никакого желания целовать Тростянского. Пусть уж он меня поцелует, если хочет...».
Темень на улице была кромешная, только за домом, на полосе, что-то кое-где светилось. Дул прежний пронизывающий ветер — собачья погода. Но она не остудила души Евдокимова, а, может быть, только еще чуть подзакалила ее, и, когда он, дрожа всем телом, ухватился за ручку двери, трудно было определить, что вызывало эту дрожь — холод или переполнявшее его радостное возбуждение...
А теперь разберемся с Листоедовым. Какие у вас, Павел Федорович, к Евдокимову претензии? Да знаете ли вы, что он незаменимый работник, способный не только быстро и профессионально уяснить ситуацию и найти главные причины неудовлетворительного хода дел, но и замечательный, мужественный человек, преодолевающий любые житейские невзгоды и бытовые неприятности, а также мимоходом сочиняющий стихи, которые потом почему-то печатают в своих книгах другие авторы? Согласитесь, что не знали. И неужели после этого сообщения вы по-прежнему при всяком удобном случае — а создавать такие вы великий мастер, тут уж вам, как говорится, не откажешь, — неужели вы по-прежнему будете вот на этого Евдокимова при всяком удобном случае катить бочку?
С той же легкостью, невозможной еще прошлым вечером, но теперь снизошедшей на него как вдохновение, Евдокимов проделал обратный путь к креслам и почти достиг их, как вдруг пришедшая мысль заставила его развернуться и двинуться в новом направлении — к телефону-автомату.
Подступы к нему были густо завалены телами и вещами, но сегодняшнего Евдокимова это ничуть не смутило, равно как и то, что его голос разбудит спящих рядом людей — величие духа, не знающего колебаний, неудержимо влекло его к намеченной цели.
24— Михаил Матвеевич! — закричал Евдокимов, услышав в трубке сонное: «Алло! Туркин слушает». — Это Евдокимов. Я хочу сказать, что все у вас в управлении прекрасно. Я так и отражу в справке. Есть, конечно, отдельные недостатки. Но у кого их нет? Так что здравствуйте и процветайте, пожалуйста. Я тут долго думал о северных условиях, о человеке на Севере и пришел к выводу, что эта проблема заслуживает особого внимания. Вы меня поняли?
— Да, — ответил Туркин, зевая, — понял вас хорошо. А как у вас там с погодой? Какие перспективы?
— Погода прекрасная. Я чувствую себя совсем другим человеком. Утром непременно улетим. Самолеты уже какие-то летают, — сказал Евдокимов, вспомнив грохот товарного состава в последнем сне.
— Ну и добро. Если что — звоните.
Евдокимову казалось, что эта ночь никогда не кончится, что никогда поверженные сном люди не восстанут вновь, и, чтобы разбудить их, чтобы увидеть жизнь в ее прекрасном, целенаправленном, стремительном движении, он готов был совершить сейчас любой поступок. Можно даже сказать, что вот это дремотное состояние, царившее вокруг, провоцировало его, толкало на совершение каких-то действий, а он не мог догадаться, понять — каких именно, и от этого его нетерпение становилось все острее.
В тамбуре, в вырвавшемся из зала ожидания луче, он неожиданно узнал ту самую женщину, которую еще утром окрестил Спиной. Оказывается, она тоже курила.
— Извините, — сказал Евдокимов, остановившись около и доставая сигареты. — Я должен извиниться перед вами, потому что толкнул вас утром.
— Разве? — спросила она. — А я и не заметила. Многие толкались, тесно было.
— Ну конечно, — подхватил он. — А как вы думаете, если бы вот это беспорядочное, хаотическое движение можно было организовать и направить, что удалось бы совершить?
— Не знаю, — ответила Спина, зевая. У нее было простое, курносое лицо с частыми морщинками под глазами — года сорок два, пожалуй. — Скорее бы уж ветер кончался. Надоело сидеть. Спина устала.
— А, знаете, я вас так про себя и звал — Спина.
Но и это его сообщение не вызвало у нее интереса, она притушила папиросу о стену над урной, бросила ее и, кивнув, неторопливо ушла.
«Ну и ладно, — подумал о ней Евдокимов безо всякого сожаления, — не очень-то и хотелось».
25Он легко проделал обратный путь, уже привычно устроился на подлокотниках и даже не взглянул направо, в ту сторону, где через одно кресло от него опять сидела эта женщина, — не потому, что его разочаровала ее внешность или невнимательность. Все это было пустое, ненужное ему сейчас, потому что он был достаточно силен для того, чтобы самостоятельно решать стоящие перед ним проблемы, не прибегая — пусть даже неосознанно, — ни к чьей защите.
«Никто ничего не отнял...» Именно так — не отнял. Раньше была ошибочка. «Мне радостно, что мы врозь».
Но разлуки этой осталось часов на двадцать максимум, включая дорогу на такси из Внукова. Бог знает, сколько будет времени в Москве, когда он прилетит, — не хочется считать. Да и не имеет это никакого значения — утром, днем или ночью. Какая разница?
«На смелый полет крещу вас. Лети, молодой орел!» — это, наверное, уже она говорит.
«Молодой орел» — конечно, красиво, и он действительно будет лететь со скоростью, не уступающей орлиной, и не такой уж старый — то есть в принципе, можно о нем и так сказать, хотя, конечно, чувствуется в этой фразе некоторая ирония, а сегодняшнему настроению Евдокимова ирония никак не отвечала, потому что ирония — оружие и защита слабых, боящихся кинуть вызов противостоящим силам и вступить с ними в решительную борьбу.
Но, с другой стороны, ведь это она так говорит — лети, мол, дорогой мой, тебе ли, все перенесшему, юный мой взгляд тяжел. Оставим женщине ее природную слабость, пусть она так и говорит, как думает.
Или лучше ничего не говорит. Пусть будет ночь или поздний вечер (хватит у него сил, чтобы дождаться, даже если прилетит он утром), и она будет молча уступать его рукам, только приподнимая голову, чтобы разглядеть в полутьме, не сползло ли с Яшки одеяло.
И утром снова будет свидание с Яшкой, который вскочит, взлетит в своей кроватке, как пружина, с криком: «Ма-ма-а-а!» — и увидит обожаемого Волчишку, который через полчаса станет Буратиной, потому что за эти две недели Яшка приобрел огромное количество сведений и ему совершенно необходим бестолковый, ничего не соображающий деревянный слушатель.
Все будет, все есть и было прекрасно и замечательно. А всякие сомнения, страхи и предположения, а также проектирование разных многоугольных конструкций нужно оставить, выбросить, забыть. Потому что — что из того, что она не похожа на какую-нибудь шлюшку, которая показывает в постели чудеса акробатики? С такой, что ли, надежнее строить семейную жизнь?
Он заснул так же стремительно и неожиданно, как и жил всю эту ночь, и не слышал, как, проснувшись, опять загудел аэровокзал, не почувствовал, как сжалившийся парень переложил его в свое кресло. Потом объявили прибытие московского рейса; это он тоже не слышал.
Когда объявили посадку (а регистрации не было — вероятно, потому, что пассажиров и на один салон не набиралось), та самая дама, что сидела слева от него, разбудила его. Он садился в самолет в полусне, уже, чувствуя, что болит, словно в жесточайшее похмелье, голова.
Померкли плафоны, и зажужжало магнето (или как там у них эта штука называется?), раскручивая турбину. Мотор зачихал и завелся, и в салоне опять стало светло. Плафоны гасли еще раз, еще и еще, пока не заработали все четыре движка. Самолет качнулся и двинулся на полосу.